Анджей Стасюк - Дукля
Мой дед был пожарником. У него была старинная золотая каска с гребнем. А еще он был сельским старостой. На доме висела красная табличка. За образцово-показательное исполнение своих обязанностей он получил толстую книжищу под заголовком «Парижская Коммуна». В ней было полно гравюр. Их подъедала плесень. Так же как и полотняный малиновый переплет. Книга лежала в дровяном сарае. Я никогда не видел, чтобы дед читал ее. Только я ее разглядывал. Вероятно, она никогда не удостоилась чести стоять на этажерке, как другие книги. Их было очень немного, но ни одной я не могу вспомнить. Вообще-то я помню все, по крайней мере могу себе все представить. Но не книги, хотя они точно там были. Видимо, они не издавали достаточно отчетливого запаха.
Мой дед был очень религиозным. В его доме проходило что-то наподобие майских богослужений, посвященных культу Богоматери. В комнате на комоде был установлен небольшой алтарь: пеларгонии в горшках, обернутых белой папиросной бумагой, гофрированные цветы, массивные металлические подсвечники с желтыми свечами и темная задымленная икона Ченстоховской Божьей Матери. Сюда сходились одни женщины. Мужчин я никогда не видел. Они приходили в платках, в растоптанных мужских ботинках на босу ногу или черных сандалиях на ремешках. Деревня была небольшая, так что женщины как-то размещались в комнате. К тому же приходили ведь не все, и уж конечно не те, кто помоложе. Дед зажигал свечу, крестился, прочитывал молитву, а потом начинал литанию. Он был суровым и работящим человеком. Постоянно в движении, в неизменном синем своем комбинезоне из бумажной ткани в косую полосочку, вечно поглощенный занятиями без начала и конца — его память, по-видимому, не фиксировала ничего похожего на бездействие. У него было сухое продолговатое лицо и поджарое тело. Я любил его и боялся взрывов его гнева. Мне казалось, что жесткость — черта всех пожилых мужчин. Так же как и шершавая патриархальная нежность, которую он позволял себе изредка по вечерам, когда уже не было других занятий. Он брал меня на колени и смеялся. Возможно, его забавлял сам факт существования столь маленького, хрупкого и ни к чему не пригодного создания.
Его тиковая рубаха была так крепко пропитана всевозможными запахами мира, что его самого становилось трудно отделить от этого, и я не мог себе представить, чтобы он куда-нибудь уехал, покинув серо-зеленые пределы пейзажа. Когда вечером он сидел в летней кухне, его фигура была напитана целым прошедшим днем. За ним следом входил сухой пыльный воздух риги, горячий конский пот, душный аммиачный смрад коровника, земляной холод погреба и смолянистая мгла соснового перелеска — если как раз в тот день он привозил дрова для топки. Все это соединялось с запахами тех мест и вещей, которых касалась моя кожа: темный проход между домом и плетнем, где густая зелень не пропускала свет даже в полдень, но если раздвинуть вертикальные прутья сирени, открывался ослепительный вид на двор соседа, по которому двигались ничего не подозревающие люди. Хотя я и знал их, они выглядели как-то резко и незнакомо, как будто бы я заглядывал в потусторонний мир. Земля была песчаная и холодная. Потом, если идти вправо, тень кончалась, разогретый огород издавал съедобный дух, перемешанный с металлическим запахом сорняков, которые врастали в плетень, и тогда их оставляли в покое, так что они взбирались все выше, огораживая сад поясом прохлады. Калитка была колченогая и шаткая. Остекленная веранда собирала зной подобно линзе, но достаточно было трех шагов вглубь, и уже воцарялся холод деревянного дома, в котором с весны никто не топил. В маленьких окнах стояли пеларгонии, отдавало полумраком и гнилью, а свет был таким разреженным, что все вещи, казалось, жили только благодаря собственному слабому свечению. Зеркало на стене висело под углом и никогда не отражало того, что в нем ожидалось увидеть. Как и свадебная фотография: она наклонялась надо мной шестилетним, глядела не прямо, а немножко сверху. На черной кровати копной громоздилась постель с Цыганкой наверху, — в платье с блестками, под которое я заглянул однажды, но обнаружил только грубый шов по краю набитого опилками мешочка. Пол скрипел влажно и мягко. Ящики мрачного комода были внутри неожиданно светлыми, оструганными, пахли нафталином и бельем, в котором можно было учуять тинный привкус реки — ветру не удалось окончательно удалить его с простыней. Воздух был неподвижен. Стены зеленые. Даже когда входили люди, ничто не менялось в этой раз и навсегда обретшей форму атмосфере.
Как раз в этой комнате дедушка отправлял свои миниатюрные майские службы. В белой рубахе стоял на коленях перед украшенным комодом, и эта неестественная для его подвижной фигуры поза будила во мне беспокойство. Загорелые руки выступали из тесно затянутых манжет и бездействовали. Я слушал его хрипловатый голос, которым он в обычной жизни отдавал распоряжения, ворчал и ругался. «Башня из слоновой кости», «Дом златой», «Ковчег завета», «Престол премудрости», «Матерь предивная», «Дева пречистая»… Он выговаривал эти небывалые, экстравагантные и экзотические слова так же, как названия из будничного мира. Жестко, без модуляций, как будто представлял старые, хорошо знакомые предметы. В его глазах стояли слезы. Женщины отвечали своим «Молись о нас» многоголосо и свободно, устремляясь к последнему слогу, который определял ритм. Я стоял на коленях у стены и размышлял над значением образов башни, ковчега, престола и девы. Мне не удавалось распутать противоречия. В устах деда эти слова звучали фривольно, почти неприлично. И я краснел, ощущая такую раздвоенность: его конкретной экзистенции и фикции, которую он облекал в свой насквозь материальный голос. Мне попросту было неловко, ведь я-то считал его серьезным и суровым человеком, а между тем он обращался к чему-то в высшей степени нереальному, да еще и бывшему, судя по всему, женщиной. Я чувствовал, что действительность предает меня.
Я ждал, пока все закончится, и бежал к реке. На горизонте узкая зеленая полоска склеивала небо с землей. Песок был еще теплый и вокруг — ни души. Над равниной вставал голубой воздух вечера. Здесь, под огромным небом, вещи держались своих мест и предназначений. Две плоскодонные баржи неподвижно отдыхали на воде. Где-то ревела корова. Я сикал в песок и смотрел, как он темнеет. Я был маленький, и на мне были коротенькие штанишки без ширинки. Я шел прямо на восток, тень моя тянулась впереди. И зашел так далеко, что вдруг испугался и обернулся.
Солнца уже не было. Оно пропало за спиной деревни, которая стала теперь черной и плоской, как декорация. Где-то сзади пылал неподвижный огонь, ничего не освещая. И я почувствовал темный страх, потому что не мог разглядеть ни одного отверстия, ни одной щели или трещины, через которую мог бы вернуться. Словно бы весь пейзаж, кроме меня, превратился в некую антиматерию и дедушка, дом, двор и все остальное оказались у нее в плену или, что еще хуже, стали ею самой. Я знал, что потерял все это, и не мог пошевелиться. Только когда ночь двинулась от домов и, как теплая вода, затопила меня, я побежал в ту сторону.
Теперь я пытаюсь уложить все это в какую-то последовательность, хотя помню лишь обрывки, отпечатки вещей в том пространстве, а не сами вещи с их неповторимой структурой царапин, морщинок и трещин. Мне доступны лишь их следы, фантомы десигнатов, остановленные на полпути между их существованием и обретением названия. Они напоминают идеализированные посмертные фотографии.
Во всяком случае, в те последние длинные каникулы я как-то со всем этим справлялся. Перемешанное с песком гусиное дерьмо напоминало зеленоватый пластилин. На узенькой тропинке за конюшней пахло крапивой. Стена нагревалась, поэтому запахи густели в течение дня и около двух-трех часов пополудни достигали галлюциногенной концентрации. Трудно становилось отделить запах от обжигающих прикосновений. Я приходил туда понаблюдать за двумя девочками-подростками. Они жили за забором. Младшая из них была белая, мясистая и какая-то бесформенная. Словно родилась раньше срока и воздух раз и навсегда сковал ее недоконченные черты. Она была вполне нормальная, только будто слегка не доделанная.
У другой было смуглое худое тело. Она была похожа на мальчика и еще на карандашный рисунок. Ее фигурка на светлой плоскости двора выглядела как подвижный лаконичный знак. На ней была простенькая красная одежка: короткие штанишки и куцая блузка на тонюсеньких бретельках. Она кормила кур, носила дрова и воду и препиралась с матерью. Этого было немного. Я рассматривал ее пружинистое тело, не слишком понимая зачем. Никто никогда не поймал меня за этим и не объяснил причины. Каким-то непонятным, но отчетливым образом это соединялось в моем неоформившемся жадном сознании с окружающим миром. Дедушка читал свои литании. В траве под дверями летней кухни сохла счищенная рыбья чешуя. Выставленная на солнце треугольная сеть была жесткой и шершавой. Ореховые удочки, обмотанные бледно-зеленой леской, стояли за углом веранды. Потемневший свинец грузил можно было поцарапать до серебристости. Крючки были золотые, такие же, как «дом» из молитвы. Другого примера я найти не смог. «Башня из слоновой кости» навсегда осталась чем-то гладким, стройным, притягательным. Мысль спасалась от исчезновения, обретая форму в соответствии с наукой о душе и теле, а вакуум метафор тотчас всасывал элементы и стихии, вымешивая их и вылепливая по своему подобию. Таким вот образом смуглая девушка-соседка так компактно заполнила своим телом «деву пречистую и предивную», что я находил ее черты в картинках, выпадающих из черных книжечек для богослужений, которых в доме дедушки было пять или шесть. Красные обрезы страниц имели цвет ее простенькой одежки.