Анджей Стасюк - Дукля
В общем, дед сидел, а официантке не было до него никакого дела. Время от времени он чмокал губами, посасывая мундштук. Не похоже было, чтобы он погрузился в раздумья. Из прошлого, вероятно, наплывали обрывочные образы, затопляли его сознание и уберегали от настоящего. В минуты идеального покоя никогда не видно будущего, чтобы вообразить его, необходимо усилие воли. Только минувшее приходит непроизвольно, потому что старые события кажутся прозрачными и уже не могут ранить тела. Они берегут его от внезапного падения в будущее.
Солнце за окном переместилось. Нежные золотые лучи лизнули бурую ткань пиджака, и вскоре фигура деда зависла в пространстве, точно вот-вот должна была исчезнуть. Прошлое воспоминаний и вечное настоящее света овладели им и деликатно уничтожили.
Итак, увеличительное стекло Дукли, отверстие в земле, теле и времени. Темное пространство между окуляром и объективом подзорной трубы. Мрак, в котором затвердевают события и вещи, чтобы бросить на отшлифованные поверхности начала и конца свои отражения.
Я собрался с силами и вышел из Пететека. Разбухший от тепла день лопался тут и там, а в трещинах появлялись предвечерние тени. Люди выходили из ворот просто так, безо всякого повода, чтобы поболтать, подымить да посмотреть, как их городок изменился с сегодняшнего утра или со вчерашнего вечера. Послеобеденная сытость, распахнутые окна с музыкой из радиоприемников и тихие, сгорбленные фигуры бомжей на углах, полушепотом совещающихся по поводу вина «Бещадское» с черным медведем в профиль[23]. Меня тянуло к Амалии.
На этот раз получилось. Никого не было. Пустая Магдалина еще пахла детьми, но воздух уже вернулся на свое место в углублениях свода и застыл там, словно стоячая вода. Деревянные скамьи были цвета слоновой кости.
А она лежала, как обычно. Маленькая, хрупкая, утопленная в оборках и спящая. Вообще-то ее можно было принять за девочку, если бы не изящная взрослая форма туфельки. Два больших зеркала на стенах часовни отражали лежащую фигуру — будто кто-то когда-то испугался столь явного женского присутствия и решил сделать ее чуть менее реальной, более принадлежащей сну. Такая попытка размножить святыню была чем-то несомненно слишком светским. Она вызывала ощущение какой-то ошибки, иллюзии или прямо-таки легкого сумасшествия. Я подумал, что этот костел со своей патронессой, отражениями, миражами и Амалией гораздо более человеческой, чем на первый взгляд могло бы показаться.
Да. Я прикасался ко всему, что пробуждало мое любопытство. Я был один. Свет из высокого окна, мерцающий отблеск стеклянных плиток и благовонная полутень нефа лишали мои движения реальности. Черный мрамор саркофага был теплый и гладкий.
И тут мне на память пришли все костелы, в которых я бывал. Отчетливее всего видел я самые старые, первые, те, в которых тайнам сообщались доступные зрению формы. Богоматерь из костела в Шембеке, в лазурной синеве, с безучастным розовым ликом, была первым изображением женщины, которое я запомнил именно как изображение. Но она была и первым изображением сверхъестественного существа. В моем шестилетием сознании все это соединялось каким-то причудливым образом, творя одурманивающую микстуру, которая анестезировала меня на время нудной часовой мессы. Полуобнаженная алебастровая фигура распятого Христа казалась абсолютно спокойной. Несколько деликатных ран на точеном восковом теле утверждали меня в уверенности, что Его смерть была актом мягким и чуть ли не изысканным.
По Гроховской ходили трамваи. Над улицей ржавели балконы. Кузова у машин не блестели. Тот и этот свет были сделаны из очень похожей материи. Отличались они только исполнением. Святой Дух в образе голубицы в размноженной пролетарской версии витал над трущобами Кавчей, Осецкой и Заменецкой. На крышах голубятников стояли люди с тряпками на палках и гоняли свои стаи с одного конца неба на другой. Все в те годы обрело свое воплощение раз и навсегда, и теперь уже никакая мысль, никакая даже самая изощренная схоластика не в состоянии ничего подвергнуть сомнению, эту вот кровь из крови и кость из кости, потому что действительность поглотила символ, а символ оброс перьями реальности. И стоя у гробницы Амалии, я понял в одно мгновение, что тогда, в древнейшие времена, все невидимые вещи были втиснуты в деревянные и каменные, пространственные и цветовые формы, а все остальное потом было лишь фикциями, нанизанными на реальный стержень, как сахарная вата навивается на деревянную палочку и в конце концов, после всего, остается единственно деревянная палочка, а в животе — только сладкая пустота и чувство голода. И в конце концов все сводится к формам самым близким, к собственному телу и его разновидностям в виде тел других людей, и никакого иного выражения не найти, потому что оно было бы непонятным или неправдоподобным.
Так что костел в Шембеке был из того же самого, что и все остальное. Выходя из него, ты попадал в пространство более разреженное, но тождественное. И это кощунственное единство было условием будничной чудесности. По большому счету, чувственность той религии делала ее доступной для животных и растений, с этим причудливым ритмом теплых и холодных зон в нефе храма, с медленной и торжественной последовательностью света и тени, по мере того как воскресенье передвигалось над Гроховом. Знаки нисходили с небес и искали входа в человеческое тело. Так было.
Возвращались мы пешком. Заглядывали в кондитерскую, где на стенах были нарисованы мускулистые коричневые мужчины. Быть может, негритянские невольники с плантации какао, а может, рабочие песчаного карьера с Вислы[24]. Эта проблема не дает мне покоя вот уже тридцать лет. Каждый раз, когда я ем пончик, возвращается образ сернистой стены и шоколадных фигур. Я уже никогда не узнаю, что там было на самом деле.
Потом мы заходили в наш двор. Я снимал воскресную одежду и был свободен до обеда. Помойка, закоулки, смоленые крыши сарайчиков для угля, щебень, хлам, крапива, духота городского лета под лазурной крышкой неба. Одно и то же солнце освещало Шембек, костел и деревянный сортир в углу дворика, лучи его пронизывали витражи и нашу кожу. То же солнце оживляет в моей голове труп Амалии, тот же свет растирает события на стеклышке памяти, перемешивает их, словно капельки разноцветной жидкости из детских игр — зеленый делался из травы, голубой из соскобленной со стены краски, а желтый из песка. Итак, я был один. Разогретое серебряное сияние зеркал перемешивалось с густым светом дня. В складках платья собиралась теплая тень. Где-то у входа послышались шаги и сразу же стихли. Кто-то опустился на колени или, может, присел на скамью. Пружинистое мягкое пространство переносило звуки в ненарушенном виде. Они напоминали предметы. Обутая в серую туфлю ступня была такой маленькой, что я чуть не целиком мог спрятать ее в ладони. Я подумал, что через пару дней, в мае, когда развернутся листья на деревьях, растущих за окном часовни, каждое дуновение ветра будет менять этот интерьер: стеклянистые лепестки светотени, дрожание солнечных прожилок, потягивающийся в тепле пятнистый воздух усилят нереальную ауру светозарности и смерти до самых границ иллюзии, где рождаются наиболее подлинные желания. Да, еще неделя, подумал я. В мае все будет другим. Еще более призрачным и манящим. Так же, как и в те дни тридцать лет назад, когда мы всходили с матерью по железной откидной лесенке в крытый брезентом грузовик где-то на Виленской. Это называлось «рабочая машина». На рассвете «люблины» и «стары»[25] забирали мужчин из-под Радзымина, Пилавы и Вышкува для работ на машиностроительном заводе, а после обеда развозили по их деревням. Сиденьями служили деревянные скамьи без спинки. Нас трясло и подбрасывало, пахло бензином, потом и сигаретами. Через час мы были на месте.
Очень долго мне казалось, что я хожу к самой настоящей реке. Я вставал на берегу и смотрел на противоположную сторону, заросшую ивняком. Мой берег был краем огромной песчаной равнины. Чем ближе к воде, тем становилось пустыннее. Где-то вдали паслись коровы со всей деревни, и там должна была быть трава, но на берегу можно было найти только острые ланцетовидные стебли, которые ранили до крови. Деревня лежала за дюнами. Некоторые дома взобрались на вершину хребта. Они были деревянные, коричневого цвета, некоторые крытые соломой. В знойные дни от воды несло болотом и рыбой вперемешку с терпким дубильным запахом ивы. Несколько гигантских тополей на краю деревни регулярно притягивали к себе молнии. Горячий вязкий песок превращал каждую прогулку в утомительный поход. От дворов тянуло сосновым и осиновым дымом. Он соединялся с влажной аурой реки и надолго зависал длинными горизонтальными лентами — даже ночью, когда потушены были все печи. Нужно было взобраться на пригорок, пройти между черных плетней, стерегущих героически возделанные огороды, и тогда ты попадал на тракт, где горячий сквозняк всасывал испарения всех крестьянских хозяйств, запахи гнили, зверья и скотины, перемешивал их, настаивал, и даже в полдень, когда на большаке царили тишина и неподвижность, нельзя было избавиться от присутствия всех этих людей, животных и предметов, густо наполнявших дома и дворы. Это присутствие распростиралось, протискивалось между небом, землей и разнокалиберными постройками, словно тяжелая и сытая змея-невидимка.