Маргерит Дюрас - Моряк из Гибралтара
Она внимательно посмотрела на меня.
— Что это с тобой? — повторила она.
— Тот, кто в одно прекрасное утро, полный сил и здоровья, вернулся с охоты в родную хижину и, прежде чем вновь насладиться прелестями семейной жизни, вдруг принялся втягивать носом воздух, насыщенный зеленью лесов и рек, мучаясь вопросом, чего же ему еще не хватает, ведь у него есть жена, ребенок и все, что нужно человеку для полного счастья, а мечтал он на самом деле об аперитиве, причем задолго до того, как он был выдуман, — вот он-то и вправе называться гениальным Адамом, первым, кто по-настоящему предал Господа, а стало быть, и нашим родным братом.
Я замолк в полном изнеможении.
— Это что, за этим ты и потащил меня в эту Рокку, чтобы произнести весь этот бред? — Она спохватилась и снова взяла себя в руки. — Поверь, тебе не следует так долго оставаться на солнце.
— Ты и вправду так считаешь? — поинтересовался я.
Потом побежал к морю, окунулся и тут же выскочил на берег. Желание выпить пастис все не проходило. Но я не стал говорить об этом Жаклин.
— Ну что, полегчало?
— Да я в порядке, — ответил я, — просто пошутил, вот и все.
— С тобой это не так уж часто случается, — пояснила она, — вот я и заволновалась. Все говорят, что здесь очень опасное солнце.
Потом, с минуту помолчав, извиняющимся тоном добавила:
— А я только было собралась предложить тебе позагорать вместе вон за теми зарослями тростника.
Я согласился. Поднялся, все еще мокрый после моря, и мы стали карабкаться по дюнам к тому месту, где виднелись заросли тростника. Они были сухими, почерневшими и такими густыми, что заглушали даже шум моря. Жаклин выбрала место, где ничего не росло, расстелила полотенце и стянула с себя купальник. Я улегся на почтительном расстоянии от нее. И снова принялся думать о пастисе, чтобы отогнать от себя мысли о всяких блестящих медных предметах. Во всяком случае, мне казалось, что я отгоняю от себя именно эти мысли.
— Что это с тобой в последние дни? — спросила Жаклин. — Может, ты на что-нибудь сердишься?
— Да нет, не в этом дело, — ответил я. — Просто, по-моему, нам с тобой надо расстаться.
Слева от нас, прямо над головами, сверкали заснеженные отроги Каррарских гор. Деревушки, что были видны на холмах с правой стороны, казались в сравнении с ними такими темными, словно нарочно прятались в тени каменных стен, виноградников и фиговых деревьев.
Она все не отвечала. Я подумал про пыль, что поднималась на улицах Сарцаны, она еще показалась мне тогда такой белой, возможно, это и была мраморная пыль.
— Не понимаю, — проговорила она наконец.
Я, в свою очередь, тоже немного выждал, потом ответил:
— Да нет, все ты прекрасно понимаешь.
Когда она уедет, сказал я себе, надо будет сходить погулять на каррарские карьеры.
— Но почему, почему так вдруг?
— Вовсе не вдруг. Я уже говорил тебе это во Флоренции, в музее.
— Ах вот как, — со злостью выпалила она, — значит, в музее. Но, насколько я помню, ты говорил там о службе в Отделе актов гражданского состояния, а вовсе не обо мне.
— Да, так оно есть, — согласился я, — но это одно и то же. Я остаюсь в Италии.
— Но почему? — каким-то испуганным голосом спросила она.
Может, и он тоже сходит со мной в эти мраморные карьеры.
— Я не люблю тебя. Ты же сама это знаешь.
Она всхлипнула. Всего один раз. И не ответила ни слова.
— И ты тоже меня не любишь, — добавил я со всей нежностью, на какую только был способен.
— Но этого не может быть, — проговорила наконец она. — Что я тебе такого сделала?
— Ничего. Сам не знаю.
— Нет, так нельзя! — крикнула она. — Ты должен мне все объяснить.
— Мы не любим друг друга, — произнес я. — Разве такое можно объяснить?
Жара становилась нестерпимой.
— И что же дальше? — крикнула она.
— Я остаюсь в Италии, — ответил я.
С минуту она помолчала, после чего уверенным тоном заметила:
— Ты сошел с ума.
Потом, уже совсем другим тоном, на сей раз с долей цинизма, продолжила:
— И позволительно ли полюбопытствовать, чем же ты собираешься заняться в Италии?
— Какая разница. Пока останусь здесь. А там видно будет.
— А как же я?
— Ты вернешься домой, — сказал я.
Она снова взяла себя в руки и сделалась агрессивной:
— Я не верю ни единому твоему слову.
— Ничего не поделаешь, придется поверить. Внезапно она расплакалась, без всякой злости и так, будто уже давно ждала чего-то в этом роде.
Ветра не было, от него загораживали заросли тростника. Пот сочился у меня буквально отовсюду, вплоть до морщин на веках и кожи под волосами на голове.
— Ты же известный врун, — сквозь слезы проговорила она, — разве можно верить вруну…
— Вообще-то я вру теперь гораздо меньше, — возразил я. — И с чего ты решила, будто я тебе вру?
Она не слушала меня. Она плакала. И, всхлипывая, проговорила:
— Ты стал настоящим вруном. Из-за какого-то жалкого вруна я испортила себе жизнь.
Больше мне уже нечего было ей сказать. Теперь оставалось только ждать. С тех пор как мы залегли в тростниковых зарослях, я уже не мог видеть яхту. А мне так хотелось на нее смотреть. Она придавала мне сил и надежды. Казалось, вот-вот, с минуты на минуту, она возьмет да и уплывет прочь.
— От вруна… — снова принялась за свое Жаклин, потом, с минуту помолчав, добавила: — И к тому же труса можно ожидать чего угодно. — Тон ее стал злобным. — Но и в этом тоже есть положительные стороны.
Я приподнялся, потом еще чуть-чуть, тихонько так, незаметно, и увидел ее, все такую же ослепительно белую на фоне моря. Между нею и мной, метрах в десяти от нас, лежала женщина. Она загорала. Я сразу понял, что это и есть она, та самая американка.
— Можешь говорить все что хочешь, — продолжила Жаклин, — но я-то знаю, ты все равно вернешься в Париж. Ты же такой жалкий трус, уж мне ли тебя не знать, мне ли тебя не знать…
Я не ответил. Просто не мог. Я глядел на женщину. Она нас не видела. Лежала, подложив руку под голову. Другая рука неподвижно покоилась меж грудей. Лежала не шелохнувшись, чуть раскинув ноги и так расслабившись, словно спала. Можно было подумать, будто палящее солнце не доставляет ей ни малейшего беспокойства.
— Ну, что там опять с тобой? — спросила Жаклин.
— Ничего, — ответил я наконец. — Если хочешь, можем вернуться, выпьем вместе по стаканчику пастиса.
Должно быть, вид у меня был какой-то рассеянный. Она снова пришла в ярость.
— Ты не любишь пастис, — возмутилась Жаклин, — умоляю, прекрати наконец врать.
Она открыла глаза и посмотрела в нашу сторону, по нас не увидала. Я перепугался, как бы она не услыхала наш разговор, и стал говорить совсем-совсем тихо.
— Я и сам удивляюсь, — возразил я, — но мне, правда, захотелось пастиса.
Злость в ней снова улеглась.
— Я захватила с собой лимоны, — как-то даже ласково сообщила она, — ложись-ка лучше. Ведь не можешь же ты бросить меня вот так, даже толком ничего не объяснив. Нам надо поговорить.
— По-моему, нам уже совершенно не о чем говорить, — ответил я. — Давай-ка лучше пойдем и выпьем поскорей по аперитиву, да и дело с концом, все лучше, чем объясняться.
— Да приляг же ты, что ты там делаешь? Неужели она заметила, что голова моя была повернута не совсем в сторону моря?
— Ты ляжешь наконец или нет? — заорала Жаклин. — Я же сказала, у меня есть с собой лимоны, сейчас я тебе разрежу.
Лицо ее, такое спокойное, купалось в распущенных волосах, и, будь я немного подальше, мог бы подумать, будто она и вправду крепко спит. Но рука ее поднялась от грудей и легла на закрытые глаза. Была ли она красива? Мне было плохо видно. Она лежала лицом к морю. Но вообще-то да — она была даже очень красива.
— Да что это с тобой, в конце-то концов?! — все негодовала Жаклин. — Ты слушаешь меня или нет?
Поскольку я даже не шелохнулся, она приподнялась, чтобы посмотреть, что же это я так разглядываю. В руке у нее была купальная шапочка, на которой лежали две половинки только что разрезанного лимона. Увидела ее. Выпустила из рук шапочку, кусочки лимона покатились по земле. Она не произнесла ни единого слова. Даже не подняла половинки лимона. Просто снова улеглась, вот и все. Я тоже улегся почти сразу же за ней. Мне больше нечего было ей сказать, все уже свершилось, уладилось само собой, даже не потребовав особых усилий с моей стороны. Я взял с земли половинку лимона, упавшую неподалеку от меня, и выжал прямо себе в рот. Мы ничего не говорили друг другу. А над нашими головами, над всей этой кошмарной жизнью, все сияло и сияло, без конца сияло солнце.
— Ах, значит, это на нее ты так уставился? — спросила наконец Жаклин.
Голос у нее изменился, сделался каким-то ленивым.
— Да, на нее, — ответил я.
— Выходит, пока я с тобой тут разговаривала, ты все время смотрел на нее?