Витольд Гомбрович - Дневник
А может, оно и к лучшему, что они остались без поддержки, без аплодисментов, без тех мелких нежностей, которыми их в старые добрые времена осыпали государство и общество во имя «поддержки национального творчества». Привычная игра в величие и незаурядность — сочувственный шум, создаваемый благодушно улыбающейся прессой и неуравновешенной, лишенной представления о соразмерности явлений критикой, — этот процесс искусственного раздувания кандидатов на звание «национального писателя»… разве все это не отдавало пошлостью? Результат? Те народы, которых хватило бы в лучшем случае на нескольких подлинных артистов, разводили в этом питомнике целые отряды знаменитостей, а в миленьком семейном тепле, представляющем из себя смесь тетушкиного благодушия и циничного пренебрежения ценностями, таяла любая иерархия. Что же удивляться, что тепличные растения, взращенные в лоне народа, вянут вне этого лона? Чоран рассказывает, как гибнет писатель, оторванный от своего общества. А может, писателя такого никогда не было на самом деле, а был лишь эмбрион писателя.
Еще менее реальным представляется, что — с теоретической точки зрения и не принимая во внимание материальные трудности — это погружение в мир, каким является эмиграция, может стать мощным стимулом для литературы.
Вот элита страны выброшена за границу. Она может думать, чувствовать, писать оттуда, извне. Она приобретает дистанцию. Она получает неслыханную духовную свободу. Рвутся все узы. Можно в еще большей степени быть собой. Во всеобщей сумятице расслабляются существовавшие до сих пор формы, можно смелее идти в будущее.
Исключительный шанс! Минута, о которой можно только мечтать! Казалось бы, более сильные индивидуальности, более развитые личности должны зарычать львами. Чего же они не рычат? Почему голос этих людей ослаб за границей?
Не рычат, потому… потому что прежде всего они слишком свободны. Искусство требует стиля, порядка, дисциплины. Чоран справедливо подчеркивает опасность слишком сильного отрыва, слишком большой свободы. Все то, с чем они были связаны и что их связало — отчизна, идеология, политика, группа, программа, вера, среда, — все утянул водоворот истории, а на поверхности осталась плавать пустая банка… Выброшенные из своего мирка, они очутились перед миром, миром безмерным и потому — им неподвластным. Только универсальная культура может быть на высоте мировых требований и никогда — местные культуры, никогда — тот, кто живет только фрагментами экзистенции. Потеря родины не ввергнет в растерянность только того, кто сможет пойти глубже, выйти за пределы родины, для кого родина — это только одно из проявлений вечной и универсальной жизни. Потеря родины не нарушит внутреннего порядка только у тех, для кого родиной является весь мир. Современная история оказалась слишком насильственной и безграничной для литератур слишком национальных и слишком ограниченных.
Вот этот избыток свободы и стесняет писателя сильнее всего. Почувствовав опасность, исходящую от громадности мира и неизбежности его проблем, они начинают судорожно цепляться за прошлое, они цепляются за самих себя, стремятся остаться такими, какими были, боятся даже самой малой перемены в себе из опасения, что тогда все разлетится; и наконец, они судорожно хватаются за единственную оставшуюся в них надежду — надежду на воссоединение с родиной. Но воссоединение с родиной не может наступить без борьбы, борьба же требует сил, а коллективная сила может возникнуть только на пути отказа от собственного «я». Для того чтобы ее создать, писатель должен навязать себе и соотечественникам слепую веру и много чего еще слепого, а роскошь объективного и свободного мышления становится самым тяжким из грехов. Вот и получается: писателем без отчизны он быть не умеет, а для того, чтобы воссоединиться с отчизной, он должен перестать быть серьезным писателем.
Возможно, существует какая-то другая причина этого духовного паралича, по крайней мере в тех случаях, когда речь идет не об интеллектуалах, а о людях искусства. Я имею в виду саму концепцию искусства и художника, в том виде, в каком она сформировалась на западе Европы. Мне кажется, что наши современные взгляды в том, что касается сущности искусства, роли художника, отношения художника к обществу, не отражают реального положения вещей. Та философия искусства, которая возникла у элиты Запада, в четко структурированных обществах, где ничто не нарушает стройности условного языка, мало может пригодиться человеку, выброшенному за рамки условностей. А концепция искусства, которую пролетарская бюрократия выковывает по ту сторону занавеса, еще более элитарна… и более наивна. Но художник в эмиграции, вынужденный существовать не только вне народа, но и вне элиты, еще чаще и ближе сталкивается с низшей духовной и интеллектуальной сферой, ничто не может изолировать его от этих контактов, он своими силами должен выдержать напор жизни грубой и незрелой. Он как обанкротившийся граф, увидевший, что салонные манеры потеряли ценность, когда не стало салона. Одних это толкает в «демократическую плоскость», в добродушную общительность или вульгарный «реализм»… других же обрекает на изоляцию. Нам надо найти какой-нибудь способ, чтобы снова почувствовать себя аристократией (в самом глубоком значении этого слова).
Если разговор идет о разложении и декадансе эмигрантских литератур, то меня больше убедило бы такое понимание вопроса… поскольку здесь мы на мгновение вырываемся из заколдованного круга мелочей и касаемся тех трудностей, которые в состоянии разложить настоящих писателей. Я вовсе не отрицаю, что их преодоление требует большой основательности и смелости духа. Нелегко быть писателем в эмиграции, поскольку это означает практически полное одиночество. Что же удивительного в том, что, испуганные собственной слабостью и громадностью задач, мы прячем голову в песок и, пародируя свое прошлое, спасаемся бегством из мира в мирок?..
И все-таки раньше или позже, но наша мысль проторит себе дорогу, выводящую из застоя. В данный момент речь идет не непосредственно о творчестве, а о завоевании возможности творить. Мы должны создать те порции свободы, смелости и беспощадности, я даже сказал бы — безответственности, без которых творчество невозможно. Просто нам надо освоиться с новым измерением нашего существования. Нам придется хладнокровно и бесцеремонно отнестись к самым дорогим для нас чувствам, чтобы прийти к новым ценностям. В тот момент, когда мы приступим к построению мира — из того места, в котором мы находимся, и теми средствами, которыми мы располагаем, — громада уменьшится, безмерность обретет формы и начнут спадать бурные воды хаоса.
Четверг
Мне прислали из Парижа пачку важных французских книг, справедливо полагая, что они мне неизвестны и что мне надо их прочитать. Я обречен читать только те книги, которые попадают мне в руки, потому что на покупку у меня не хватит денег. Зубами скрежещу, когда вижу промышленников и торговцев, обставляющих свои кабинеты книгами для красоты, в то время как мне недоступны произведения, столь необходимые для совсем других целей. Ведь вы требуете, чтобы я был начитан и находился в курсе, не так ли? Мне когда-то говорил Ивашкевич, что художник не должен знать слишком много. Это правильно, даже очень правильно, но художник не может позволить, чтобы его голос опаздывал; а беспредельный идиотизм строя, который захлопывает перед ним двери театров, концертных залов, книжных магазинов, двери, открытые настежь перед снобистскими деньгами, когда-нибудь отомстит и вам. Эта система, спихивающая интеллектуала на обочину, отбирающая у интеллигенции возможность развития, в будущем получит надлежащую оценку, и наши внуки назовут вас глупцами (ах, если бы вас это волновало!).
Только теперь, благодаря щедрости друзей из Парижа, я смог познакомиться с работой Камю «L’Homme révolté»[41] — через год после издания книги. Читаю ее «под партой», как некогда в школе. Камю справедливо мог бы возразить против такого чтения, но несмотря на это его текст тут же стал осью моих раздумий. «Ужас»? Да, «ужас» (по правде говоря, я испытываю чувства не иначе как в кавычках). Но, коль скоро речь зашла об ужасе, то скажу, что меня меньше ужасает та драма, о которой говорится в книге, чем та воля нагнетания драмы, которая ощущается в самом авторе. Гегель, Шопенгауэр, Ницше, о которых мы ежеминутно должны думать во время этого чтения, были не менее драматичны, но трагическая мысль человечества в те времена еще имела в себе блаженство открытия, столь явное у Шопенгауэра, столь ощутимое и детское у Ницше. А вот Камю — холоден.
Ад этой книги сильно бередит душу потому, что это холодный ад, а еще сильнее потому, что этот ад создан преднамеренно. Казалось бы, нет ничего более несправедливого, чем эти слова, поскольку трудно найти произведение более человечное и благородное по замыслу, сильнее переживающее за человека. Но смертельный холод вызван как раз тем, что Камю запрещает себе даже то удовольствие, какое дает понимание мира, он хочет дать вам только боль, он не позволяет себе проникнуться чувством наслаждения врача, радующегося правильно поставленному диагнозу, он хочет быть аскетичным, отстраненным. Его жажда трагедии коренится в том, что сегодня для нас трагедия и величие, трагедия и глубина, трагедия и правда стали синонимами. А это означает, что мы можем быть великими, глубокими, правдивыми только в трагедии.