Сергей Самсонов - Железная кость
— Я не знаю, Валерик, не знаю, — все еще не своим, не вернувшимся голосом, еще более шатким от тряски на незримых мослах и колдобинах. — Есть по времени нужный задел. Пока там они всё перекроют, по уму мы уйдем уже, всё.
— Но жизнь, она не по уму. Она сама, неуправляемо.
— Это твоя, твоя неуправляемо. А моя — по уму.
— Стропали нас наклюкали — по уму оно вышло? — И хохот в глазах. — Отгрузили нас все-таки, подняли в небо — тоже знал, что так будет?
— Не поверишь, а знал. Что ж ты думаешь, только они простучали нас в ящике? А родная бригада, Деркач? Что ж, не видели, что ты химичишь? Ну не сразу — потом можно было понять, что за ящик. И поняли! И молчали и делали вид, что не видят. Да еще прикрывали тебя. Я вот это, Валерик, и знал, потому-то и выбрал тебя, что тебя они точно не продали бы. И меня заодно, потому что был ты. Потому что у них с тобой правда одна. Потому что они с тобой вместе, наравне с тобой в зоне задыхались и гнили. Бог не Бог, а должна быть какая-то для тебя справедливость.
— Все равно только что сам сказал: до конца ты не знаешь.
— Ну уж прям до конца…
И встряхнуло, мотнуло обоих, треск кабаний в ближайших придорожных кустах, кто-то ткнулся башкой под тент и свалился вовнутрь в то же самое дление, как водила ударил опять по газам. Повалилась на них между кегами новая туша, шибанув, вынув воздух из кузова вонью — перегнойных, могильных отложений дерьма. Ну уж этого ждал он, Угланов, — человека, который оказался — и мог оказаться по запаху — только Бакуром:
— Вышел с зоны естественным, значит, путем. Слушай, вор, а вот если и в нем ты не тонешь, то кто тогда ты?
— Значит, я не оно. Выворачивало так… И глаза — думал, все, видеть больше никогда не смогу. Обмакнул ты, конечно, меня. Не составил компанию, жалко. — На него смотрел зоркий, остуженный, остужавший Угланова глаз, полный ясно-насмешливого понимания, как же просто вернуться в то гнилостно-смрадное, из чего он, Бакур, загибаясь от мерзости, только что выполз. Сквозь не смытую даже речной водой застойную вонь пробивался другой острый запах, тот же самый, который растекался сейчас от Угланова и Чугуева тоже — запах бегства и верности волчьей свободе, запах жизни самой.
— Слушай, вор, у меня сейчас просто куриная слепота понимания, где мы.
Он хотел загрузить карту-схему, гибрид, всю вот эту ишимскую местность большаков, котловин и дегтярных озер, проявив на пятнистой, как коровья шкура, изумрудно-каштаново-серой пустыне стволовые артерии, паутинные жилки дорог, словно мог он мгновенно вот это ночное пространство вобрать и обжить, перестав быть живым грузом в кузове, крупным скотом, и уже своей волей повести сейчас эту машину.
— А тебе не один хрен? — Вор обмяк, наливаясь покорной тяжестью, целиком отдаваясь течению. — Все равно не прозреешь. Уж побудь наконец-то немного бараном. Нас Орех повезет по своим маякам, без дороги. И кончай кипятыриться.
Трасса выла, сквозила, гудела — моментальной жутью свирепого гула накатывал встречный грузовой мастодонт, проносились какие-то встречные, обдавая слепящей своей белизной сквозь тент, — и не верилось в то, что водила вывел их на такую стрелу, магистраль, и они беспреградно летят и летят, и никак не взовьется над трассой сирена, и все катится так, как вчера и как будто нет еще никакого Угланова — в мире.
И уже покатились под горку, затряслись по грунтовке опять — заскребли по кабине, по тенту какие-то ветки, тормоза кратко визгнули и — останов. Все так делалось быстро теперь, обгоняя его ожидания намного, — пригибаясь, пополз на отдавленных ватных ногах и последним за Чугуевым спрыгнул в кромешную темень, всю звеневшую тихим кристальным бесконечным «ир-ир» насекомых; заметался фонарика луч по траве, выхватывая из темени зернистые, ячеистые диски высоченных подсолнухов за штакетным забором, угол белокирпичного частного дома, дровяную, дощатую нищету сараюх и покрашенные серебрянкой листовые ворота. Человек без лица, в плащ-палатке, Харон, потянул уже створку, запуская всех беглых в кирпичный гараж, на какоето дление Угланов остался под небом один — посмотрел в небо, полное звездной половы, звездных зерен, муки, что просыпалась из худого мешка ввысь по куполу, и не смог этой прорвы вместить, стоя будто по горло в звездах близких, как снег, что касается глаз и лица и не тает, в подаянии, манне всем и каждому, кто еще дышит и еще только должен родиться на этой земле… Никогда не смотрел, разве с Ленькой два раза, купив пацану телескоп, — ничего интересного там — распирало вот эту планету несделанное: опоясать ее в девятнадцатый раз по экватору собственной сталью… И уже побежал по шлепку меж лопаток под крышу, в электрический свет, в пустоту без машины.
Там Чугуев с Бакуром уже что-то жрали: помидоры, куски колбасы, черный хлеб на газете, куриные ноги… цапнул кружку с щербинами в белой эмали, глотнул — снова как из колонки, колодца, — обжегся неожиданным водочным пламенем, вгрызся в жилы, хрящи, оборвал до костей и продавливал внутрь куски так, что слезы выжимались из глаз, не хватало ему пары рук, растяжимости пасти и брюха… Не нажрался — стегнул его криком Орех, в плащ-палатке вот этот, с сожженным, потерявшим как будто все мышцы лицом и пристывшими рыбьими зенками, и с последним застрявшим закадычным куском ломанулся в дегтярную тьму… Что-то джипообразное на высокой подвеске — «козел» под брезентовым тентом… Еле втиснулся рядом с онемевшим железным на заднее.
Старый абориген плавно выжал сцепление и попер со двора с невключенными фарами, видя, словно сова, в темноте, пер и пер напролом, как комбайн, проминая полынные заросли и давая Угланову оценить силу этой подвески, мускулистых пружин, вездеходных протекторов, провалился в канаву, продавился на голое ровное место, растянул раскаленный белый плат перед носом по убитой грунтовке — двум едва различимым земляным полосам в ковылях, — и пошли, полетели полуночным пустынным отрезком «Парижа — Дакара», ледяной твердый ветер засвистел под захлопавшим тентом, и земля уже больше не мелькала шершаво, каменистыми кучами — натянулась, разгладилась под колесами, как барабанная кожа, словно брючина под утюгом, в бесконечную ровную серость, где не видно ни рытвин, ни кочек, ни косматых нестриженых шкур ковылей; вдруг пахучей масляной горечью, крошевом на лету ему брызгали прямо в лицо, словно из-под газонокосилки, ссеченные травы, и уже ничего, кроме чистого ветра, вновь не было, и обрезанный тентом кусок черно-синего неба со всею зернистой, пылевой звездной массой равномерно пульсировал, падал, взмывал, отлетал и опять возвращался все тот же. Налетавшая пятнами темень — чернее еще, чем повсюдная тьма за бортом, — означала овраги, распадки, котловины, в которых водой стояли потемки. Перешедший весь в руль, рычаги и педали, весь — зрение, весь — ничтожное, минусовое время отклика на перепады ландшафта, самоучка и ас бездорожья Орех часто-коротко дергал руками, огибая незримые взгорки и впадины, костенел на кратчайшее дление в хищном пригибе к рулю и опять выворачивал, дергал его, обходя буераки, — степь ишимская не простиралась без конца и без края доской, по которой пили и пили по прямой, — вся морщинисто-складчатая, рассеченная трещинами многокилометровой длины, заставляла петлять, прорываться к озерам зигзагами, отклоняться от курса на прямые углы и лететь параллельно российской границе. И не мог все ужиться Угланов с куриной слепотой своей, электрической внутренней тишиной на лету, неспособностью полной что-либо самому разогнать и приблизить.
Подлетали, теряя на пару саженей землю из-под колес, из-под задниц, и рушились, пробивая подвеску, казалось, уже до железа… Гасли огненной пылью минуты, время неуловимого беспреградного лета и возможности быть невидимкой в черной степи, и уже никаких мириад, туч мерцающей млечной мякины ввысь по черному куполу не было — показалось, что небо уделяет уже больше света земле, посерело уже, посветлело… Полетела навстречу седая косматая мгла, меж разорванных ватных полотнищ, сквозь дымку стало видно летящий с ровным остервенением ландшафт, травяные лоскутья, проплешины, проносились седые метелки полыни, вылетали навстречу, вымахивая из тумана одинокие ветлы с раскидистой кроной — означая одно: близость белого дня. И не вытерпел, тронул Ореха за гудящее ровным напряжением плечо:
— Сколько, сколько еще до озер?! — Ветер сразу забил ему глотку, заткнул.
— Не дрожи, все по графику, — показал на мгновение кончик носа Орех. — Тридцать где-то осталось километров России, вжик — и ты уже на небесах. — И опять лишь обритый затылок его и движения острых локтей, точных рук — разрывали в молчании туман с разгонявшей в Угланове кровь ровно-бешеной тяговой силой… И вдруг — словно вырвались в новый, поменявшийся воздух: с рулевым их, пилотом — даром, что ль, ему дали собачью кличку? — осязаемо сделалось что-то не то: он — почуял, и не стук под капотом, не надрыв в механическом сердце, не обрубленный штуцер — другое. Не в машине — в пространстве, вокруг, в вышине. Забирать начал вправо, непрерывно вертя головой и вслушиваясь в небо, в китайские провинции светлеющего неба, и Угланов, еще ничего не услышав, почуял — присутствие, накрывающий и обнимающий холод, эфира: чей-то ищущий пристальный взгляд плыл высотным рассеянным светом с востока с той же скоростью, что они мчались, а может, и большей. Неживой, не природный отдаленный разрывистый рокот стал явственен, рос и рос и накрыл помертвевших от стужи узнавания всех, и уже не хватало движка, лошадей, чтобы вырваться из-под этого стрекота, грохота, переполнивших воздух паскудных хлопков, надавившей на темя воздушной плиты, — ослепляюще грянул, раздался, захлестнул их с кормы белый свет, затопив все пространство и вспыхнув в углановском черепе, так что он на мгновение увидел себя с высоты, как жука в коробке: это было то самое — хрестоматийное, типовое изгнание из рая, ледяное мгновение отнятия свободы, предсмертие, но они все неслись, ничего почему-то еще не закончилось и не кончалось, нестерпимый свет длился, не сбавляя каления, но не сжигая, — вертолет висел сзади и слева по курсу, луч прожектора наискось бил в мозжечок.