Сергей Самсонов - Железная кость
— Ты-и-и што это, а?.. — В земляной тесноте задохнулся Чугуев от смеха, не могущий узнать его в морду, что трещала по швам от натуги нос к носу, не способный вместить в себя существования такого, не ушедшего в небо давно уж Угланова.
— То, то, утопленник, давай! Думал, все, нет меня на земле? А вот хрен тебе, хрен, малышок!
— Так ведь я все, добегался, а ты… Ты — это ты, Угланов ты, Угланов!
— Я, я… — и вминался лежмя уже сам в понемногу уступавшую землю, пока лопались струны в руках и спине в разрывном натяжении. — Ну давай, малышок, вылезай!
И в могутовском слитке, обрубке, самоваре чугунном наконец что-то торкнулось, словно оживший движок, — протекло из Угланова сквозь сведенные пальцы в него керосином, огнем, восполняющей кровью не имеющее ни подобия, ни названия чтото — полыхнув, распустилось в Чугуеве новым напором живучести, и уже заревев и ревя непрерывно так, словно отгрызали кусками его, выдирал сам себя на локтях из земли, извивался в тугом зыбуне с такой силой, что как будто там бился, в земле, ниже пояса шланг ошалевшей под диким давлением золотодобытчицкой водометной машины… И выжался весь, повалившись на твердое место с Углановым вместе, как один человек, и уже ничего будто было не надо ни делать, ни видеть — ни куда подевался Орех, ни как близко вертушки, своя и чужая… И вот тут только в уши вломился вертолетный вращательный грохот, оторвал от земли, притянул взгляды к небу: из России пришедший за ними птеродактиль висел добросовестной военнослужащей мордой к югу и со скучной неумолимостью рос, надвигался гладким блеском стеклянных фасеток навыкате. Шел на них, как корабль по реке, — без сомнения, что рабски стоящие на коленях наземные двое никуда уже больше не двинутся. А на юге, в густых камышах, метрах где-то в пятидесяти на невидимой будто цепи бесновался Орех, раздирая пасть в крике беззвучном и махая руками: ко мне! — а за ним, камышами, в нерусском, беспредельно простершемся небе черной точкой застыла спасательская стрекоза, так и не увеличившись до размеров коровы.
— Встать, Угланов, вставай! — И Чугуев теперь в его руку вклещился.
Потянулся за ним — и сломался с капканной болью в колене: больше левой ноги у Угланова не было.
— Все, Чугуев, теперь я уже все. Уходи, ну! Пошел! — и дыхание в нем сорвалось — словно бык на рога, его поднял Чугуев, переростка огромного. — Брось, чудило сверлильное, брось! — забрыкался, как девка, выворачиваясь и вырываясь из рук, потянул за собой, на себя всей тяжестью — на колени Валерку, к земле, и опять повалились и теперь не могли уже встать, как один человек. — Брось, чудило, — зачем?!
— Ну а ты меня, ты, ты, Угланов, — зачем?!
— Уходи, скот, уйдешь — или рядом обоих положат! Я им нужен, я, я! Я жираф, я большой, сверху видно меня — на хрен нужен им ты, коротышка?! К бабе, к бабе своей, или нет навсегда ее больше! Вот опять кто-нибудь ее завтра, как Хлябин, возьмет! Поимеет! Твою! И опять будешь ты виноват! Уходи, вон вертушка моя за тобой, все оплачено. Заработал, Чугуев, очистился ты! Я же ведь говорил тебе, ну! На тебе хотел выехать я, человеке, который очистился! Да, видать, так нельзя — на твоем вот горбу на свободу! Уходи — и живи человеком!
— Прости меня, прости… — глодали его, жрали чугуевские зенки — так, словно его кто-то, Чугуева, оттаскивал от сдохшего хозяина на впившемся железном поводке.
— Прощают не за это. Там, у своих прощения попросишь.
Скажешь им еще все своей жизнью. Пошел! — И пихнул кулаком его в бок, словно выбив какой-то последний подпирающий клин и спуская со стапеля лодку, и остался один, на свободе, глядя, как рвет Чугуев полоску земли и вонзается бомбой в те камыши, невредимо и с бесповоротностью канув.
Закипело все озеро, рябь по воде разбегалась кругами, ветер резал глаза, прибивал безвоздушностью — осумасшедшевшая мельница надвинулась и накрыла его своим черным-зеленым, расчлененным заклепками брюхом. С борта кольцами сбросили снасти, и по ним заскользили плечистые трое с автоматами дулами книзу — отпустили концы, устояв на земле, и, дорвавшись в три скока, спасательски и спасенно вцепились, подымая его, подпирая, измочаленно-полуживого, в родовой грязевой, по костям обтянувшей рубашке, этот смертный кусок своеволия, про себя понимающий все, сознающий минутность своей силы, когдато способной опоясывать Землю по экватору сталью, и сейчас окончательно не пересиливший в одиночку судьбу.
Понесли на руках, словно тренера сборной победивших в финале дебилов, космонавта, которого извлекли только что вот из капсулы, — из-под неба втащили под железный проклепанный свод, распластали на днище, и сквозь рев, слитный гул, разрывавший ему перепонки, расслышал: «Вякни мне еще, вякни — „валить“! Как бы ты его шлепнул, стрелок ворошиловский?! Если оба в прицеле они, оба, оба все время?! Да и хрен с ним, вторым. Вот он, вот он, Угланов, на кого тебе Родина — „фас“! А того мы не видели, не было — помните, не дай бог кто из вас вдруг что вякнет». — «А ушел ведь, ушел из России почти! И ведь как же ломил до последнего, из штанов аж выпрыгивал». — «Так ведь было же ради чего. Еще чуть…»
Еще чуть — и единственный женский его человек, осудивший себя на вдовство при живом муже-зэке, обернулся рывком бы на шепот: «Жена». Еще чуть — и его бесподобный, единственный мальчик на школьном дворе ощутил без обмана бы: «Папа!» — И, увидев, сорвался к нему, полетел бы назад в справедливость и влепился бы мягкой тяжестью в грудь, сокрушив невместимой родностью.
Это все теперь дастся не ему, а Чугуеву. Слышал он подступавшее море и чуял сквозь катившие волны спокойную, заработанную, охлажденную радость от того, что последний железный схоронился от тех, кто искал его, и найдет теперь тех, кто его сохранит. Он, Угланов, убил его смерть. Сам, казалось, сейчас вырастая — уходя из земли, а не в землю.
2009–2014