Меша Селимович - Избранное
— Я видел тебя на дженазе по Авдии Скакаваце.
— И я тебя тоже видел.
— Зачем ты приходил?
— Не знал, что это запрещено.
— О чем ты говорил со старым Омером у него во дворе?
К счастью, Осман предвидел этот вопрос и предупредил меня.
— Слышал, что у него есть хороший табак, хотел купить.
— Купил?
— Нет, не было.
— После этого его сыновья поехали на лошади за Авдией.
Тут я вспомнил совет Османа, что иногда нехудо выстрелить первым, и спросил:
— Отчего он умер? Говорят, здоровый был.
Он взглянул на меня живее и пристальнее, и я пожалел, что вылез со своим вопросом. Умом Авдага, может, и не блещет, но дурака из себя строить не позволит. Он ничего не ответил, и это был худший ответ, словно он сказал: «И ты меня спрашиваешь?!»
Он посидел еще немного, не сводя глаз с мангала, а потом медленно поднялся и не спеша вышел из комнаты.
Махмуд проводил его, несчастный и растерянный. Вернувшись и лишь прикрыв дверь, он тут же кинулся ко мне:
— Почему он спрашивал меня о тюремщике?
— А меня спрашивал об Омере Скакаваце.
— Но почему?
— Может, завтра скажет.
— Думаешь, и завтра придет?
— Непременно.
— О господи, смотрит, молчит! Страх до костей пробирает.
— А чего тебе бояться, если на тебе вины нет?
— Какая вина, побойся бога, что ты говоришь? В чем вина-то?
Я встал и попрощался. Оставаться здесь я больше не мог. Мысль о его возможном вероломстве глубоко оскорбила меня.
Мой уход и, вероятно, моя холодность совсем лишили его самообладания. Он снова стал похож на старого Махмуда, но я был слишком раздосадован, чтобы воскрешать его из мертвых.
— Погоди, посиди,— просил он.
— Пора.
Так и оставил его одного с мышами, кошками и страхом; уже на улице мне пришло в голову, что поступил нехорошо, но я не вернулся.
16. Надгробная надпись
На следующий день в полдень, когда я пришел домой, Тияна сказала, что меня искал Махмуд.
Я объяснил ей, зачем я ему нужен: он снова почувствовал одиночество, торговцам не доверишь своих страхов; похоже, у него были дела с Османом, и сердар Авдага в чем-то его подозревает.
Не желая ее пугать, я намеренно напустил туману, но она отнеслась к моему сообщению с полным равнодушием: и как мужчинам не надоест заниматься глупостями? У нее заботы поважнее. Она показала мне шелковый платок, который ей подарила Паша, жена Махмуда, расшитый в середине и по краям желтыми и голубыми цветочками. Разве он не лучше всей этой вашей возни?
Они крепко подружились, просто жить друг без друга не могли. Если Тияна не шла на Вратник, Паша приходила к ней, и тут же затевался разговор, начатый вчера, чтобы продолжиться завтра. Чаще всего говорили о будущем ребенке Тияны, обсуждали детское приданое, гадали, родится мальчик или девочка, без конца перебирали имена — из песен, истории, жизни — и каждый день останавливались на новом, причем одно было хуже другого, и то же самое произойдет, когда ребенок родится, и будет потом человек таскать за собой всю жизнь какое-нибудь немыслимое имя как бремя или надругательство. Паша в этом находила пищу для своего неисчерпанного материнства (двоих детей ей было явно мало, она сожалела, что не родила десятерых), а Тияна, отдавшись радостным заботам, забыла про все свои страхи и зловещие предчувствия и с полной серьезностью занялась приятными пустяками, с удивлением ощущая себя счастливой и гордой.
Я оказался забытым, оттесненным в сторону, не таким нужным, как раньше. Все ее внимание было отдано живому, хоть и не появившемуся еще на свет божий существу, оно было важнее меня, важнее всего на свете. О чем бы она ни говорила, я знал — думает она о нем. Когда она спрашивала, есть ли надежда найти работу, она спрашивала ради него. Если она вспоминала отца, то уже без прежней, пугавшей меня неуемной тоски, а с грустным сожалением, что дед не увидит внука. И наша каморка никуда теперь не годилась — тоже из-за него, к весне надо искать что-нибудь получше — без тараканов, пекла и попросторнее. Все, что она делала, говорила, думала, было рождено одним поводом и одной причиной. Она уже была без ума от своего будущего ребенка и неразумно спрашивала меня, люблю ли я его; боясь показаться чудовищем, я отвечал, что люблю, ведь ей все равно никогда не понять, что матери дорога сама мысль о ребенке, а отец может испытать к нему какое-то чувство, лишь когда он родится или даже тогда, когда ребенок впервые ему улыбнется. Я ничего о нем не знал, он был чужим и далеким; она же постоянно ощущала его как часть себя. У меня он вызывал тревогу — я боялся за нее, боялся перемен, которые он внесет в нашу жизнь; Тияна же видела в нем смысл жизни, и потому для нее было вполне естественным отдать эту жизнь ему и его счастью. Я волновался, с ужасом думая о том, что с ней будет, если она вновь выкинет; она же была спокойна, ровна, в ней и вокруг нее все было таким, как надо, все наполнено смыслом и содержанием. И придал всему порядок и смысл ребенок, которого она носила под сердцем.
Случалось, хлопоча у печки, она вдруг останавливалась, широко и удивленно открывала глаза, блаженно улыбалась и медленно опускалась на диван, прямая, торжественно-собранная, а рука нежно ложилась на округлившийся живот.
— Шевелится,— говорила она, зардевшись от счастья.— Ножкой толкает.
Никакая добрая весть, никакой подарок, никакое богатство не способны были доставить ей такую радость, как тихое движение живого существа в ее утробе. Она ждала нового толчка, как наивысшего блаженства, мечтала о нем, как мечтают о любви.
Тронутый ее волнением, не совсем для меня понятным, я подходил к ней, стараясь не спугнуть ее торжественности, брал за руку и говорил, что люблю ее. Она легонько сжимала мои пальцы, благодаря за то, что я подошел к ней из-за него, что люблю ее — из-за него, что мы вместе — из-за него. Я великодушно прощал ей эту несправедливость, подавляя в себе обиду на то, что отошел на второй план, грусть из-за того, что потерял ее, и все же надеялся, что рождение ребенка вернет мне Тияну.
Жалко, что пришел конец нашим разговорам обо всем на свете, что я уже не могу, как прежде, делиться с ней всем, что со мной происходит,— радостями, печалями, страхами. Все это я сейчас переживаю один, она потеряла к этому интерес, слушает равнодушно и вполуха, отвечает неохотно и без участия, оставляя меня наедине с моими мыслями, а впрочем, возможно, она убеждена, что мы чувствуем одинаково.
Спрашивал меня и сердар Авдага. Какая удача, что он меня не застал! Не обнаружив меня, он наверняка навалился на Махмуда, как и вчера доведя его до безумия.
Они искали меня, я искал Османа Вука. Его тоже не было, слуги знали только, что он куда-то ускакал на коне, и больше ничего. И Шехаги не было, видно, уехал по делам. Осман как-то поминал про скупку шерсти, а возможно, Шехага на охоте, ведь всеми делами заправлял Осман.
С Османом я встретился лишь спустя три дня и рассказал ему, как сердар Авдага допекает меня и Махмуда расспросами. Он отмахнулся, не придав этому никакого значения, а когда я сказал, что он подозревает Махмуда в сговоре с тюремщиком, Осман расхохотался:
— При чем тут Махмуд! Кто рискнул бы положиться на Махмуда в таком деле?
— А кто же тогда?
— Откуда я знаю?
— А почему же ты уверен, что это не Махмуд?
— Не годится он для таких дел. Сидеть в лабазе и принимать зерно — это он может. Я даже не ожидал от него такой прыти. Представляешь, завел кошек — мышей изводить! Смех, да и только. Но там он на месте.
Он демонстративно свернул разговор на другое, не желая говорить о своих заботах. Возможно, для моего же блага он не хотел меня ни во что посвящать. Чего не знаешь, о том не проговоришься.
Я признался, что мне показалось, будто они с Махмудом все от меня утаили, а сердар Авдага, напугавший меня до смерти, открыл мне глаза. Потому я и хожу за ним вот уже три дня.
Не было меня в городе, сказал он. За шерстью ездил и Шехагу искал. Снова исчез. Как-то на рассвете ускакал, и никто не знает, где он. Ханум обезумела от страха, ночи напролет не спит, ждет мужа. Несчастная, то терзается из-за сына, то дрожит из-за мужа. Да и он беспокоится, снег, ночи холодные, а Шехага во хмелю совсем разум теряет (потому и пьет), всякое может случиться. Осман уже давно начеку, Шехага вдруг потребовал у него отчет и список всех должников, хотя они все счета подбили два месяца назад, а потом послал за Моллой Ибрагимом, видно завещание менял. Потому Осман и смотрел за ним в оба, ровно сторож, а тот возьми и сбеги, чуть только он заснул.
— Что же ты теперь будешь делать?
— Ничего. Ждать.
А неспокоен он еще и вот почему. За день до того, как Шехага пропал, к нему заходил Джемал Зафрания и просил помочь им с кадием. Кадий должен был стать муфтием, а Зафрания — судьей. Но тут выкрали Рамиза, и ненавистники всю вину за это возлагают на них и постараются им помешать. Хорошо бы Шехага, которого они очень почитают, замолвил за них словечко перед вали, тот послушался бы его. И кадий и Зафрания были бы ему благодарны до гроба и сумели бы ответить на добро добром. Куда они метили, на что намекали, Осман понятия не имеет, только Шехага разъярился и встретил Зафранию в штыки, что на него совсем не похоже — не любит он без нужды обижать людей. Так и сказал Зафрании, мол, просишь о помощи, а на самом деле хочешь, чтоб он, Шехага, не становился поперек дороги. Зачем лгать друг другу? Не станет он им помогать, все сделает, что в его силах, чтоб помешать их возвышению, потому что они не заслуживают и того места, на котором сидят, куда же им еще выше лезть? Пусть сидят и не рыпаются — люди честнее и умнее их ходят без дела или смотрят на них со страхом. И пусть думают, что делают, потому что жалуются на них люди, а слезы бедняков даром не проходят. За что он должен им помогать? Чем они заслужили его помощь?