Элизабет Костелло - Кутзее Джон Максвелл
Джон Бернард не афиширует родственных связей с Элизабет Костелло, потому что предпочитает пробивать себе дорогу в этом мире самостоятельно. Он не стыдится матери, нет, нисколько. Скорее наоборот, он гордится ею. Несмотря на то, что манера, в которой в ее книгах описаны он, его сестра и его покойный отец, причиняет ему боль.
Он далеко не убежден, что ему доставят удовольствие ее очередные рассуждения о животном мире, тем более, что он заранее знает, какую уничтожающую критику по этому поводу ему придется выслушать после лекции от собственной жены в супружеской постели.
Он встретился с Нормой и женился на ней, когда оба они были на последнем курсе в колледже Джона Хопкинса. У нее степень доктора наук по специальности «философия сознания». Его пригласили на работу в Эпплтон, а для нее в колледже места преподавателя не нашлось. Это ее жестоко обидело и служит теперь постоянным источником раздоров между супругами.
Норма и его мать с самого начала не нравились друг другу. Правда, мать скорее всего не одобрила бы любой сделанный им выбор. Что касается Нормы, то она всегда, не стесняясь в выражениях, давала понять, что слава Элизабет как писательницы сильно преувеличена, а ее рассуждения о животных, их сообразительности, а также об этической стороне взаимоотношений между животными и человеком сентиментальны и скучны. В настоящее время Норма пишет для журнала статью об опытах по обучению приматов, и его нисколько не удивит, если в сносках его мать будет упомянута весьма нелестно.
У него самого нет определенного мнения по поводу отношений между человеком и животными. В детстве какое-то время у него был хомячок — этим его знания о животном мире и ограничиваются. Его старший сын мечтает о щенке, но они с Нормой противятся: щенка еще можно пережить, но взрослый пес с его сексуальными нуждами их пугает.
Разумеется, каждый человек вправе иметь собственные убеждения. Если матери хочется посвятить остаток своей жизни борьбе против жестокого обращения с животными — это ее дело. Слава богу, через три дня она покатит дальше, в какой-нибудь другой колледж, и он сможет снова вернуться к нормальной жизни.
В свое первое утро в Уолтхэме мать спит долго. Джон проводит занятия в колледже, возвращается к ланчу и затем везет ее осматривать город. Ее лекция назначена на вечер, после чего директор колледжа дает обед в ее честь. Джон и Норма включены в список почетных гостей.
Вступительное слово к лекции матери произносит Элани Маркс с кафедры английского языка и литературы. Джон лично с ней незнаком, но вроде бы она выпустила книгу о творчестве Элизабет. Джон отмечает про себя, что во вступительном слове Элани не делает никаких попыток увязать тему лекции Костелло с написанными ею романами.
Наступает очередь Элизабет. Со своего места в переднем ряду Джон видит, какой у матери утомленный вид. Усталая, старая женщина. Мысленно он пытается влить в нее силы.
«Дамы и господа! — начинает она. — Прошло уже два года с тех пор, как я выступала в Штатах. Тогда в своей лекции в качестве иллюстрации я обратилась к творчеству великого изобретателя сюжетов Франца Кафки, в частности к его рассказу. Доклад для академии». Это рассказ об обезьяне по кличке Красный Питер, которая за кафедрой в ученом собрании излагает историю своей жизни. Историю того, как обыкновенной обезьяне удалось стать почти человеком. Еще тогда у меня возникло чувство, что я в чем-то и сама на нее похожа. Сейчас, два года спустя, я ощущаю это значительно сильнее по причинам, которые, надеюсь, скоро станут ясны ивам.
Очень часто лекторы начинают свое выступление каким-нибудь шутливым замечанием, стремясь настроить аудиторию на благожелательный лад. Сравнение между мною и обезьяной из рассказа Кафки вы вполне могли бы счесть за подобный прием; могли подумать, что этим я хотела дать понять, что на самом деле я ничем не отличаюсь от вас, что я обыкновенная женщина — не высшее существо, но и не животное. Даже те из вас, кому знаком сюжет рассказа и кто понимает, что в данном случае это аллегория, где обезьяна — это еврей Кафка, а аудитория — это так называемые арийцы, — даже они, тем более зная, что я не еврейка, могут усмотреть в моем сравнении всё ту же попытку поостроумничать.
Хочу заявить сразу же, что в замечании относительно того, что я ощущаю свое сходство с Красным Питером, никакой иронии нет. То, что я сказала, надо понимать буквально. Я старая женщина, и у меня не осталось времени на словесные игры».
Мать не умеет преподнести себя. Даже когда она читает вслух свои собственные произведения, у нее это получается крайне невыразительно. В детстве он никак не мог понять, почему его мама, которая сама пишет книги, так неинтересно рассказывает ему перед сном сказки.
Джон видит, что из-за того, что она говорит монотонно и не отрывает глаз от написанного текста, ее слушают рассеянно. Но он-то знает, к чему она клонит. Ему совсем не улыбается слушать, как мать будет говорить про смерть, и — что куда более важно — он сильно подозревает, что аудитория, большую часть которой составляет молодежь, хочет слушать про смерть еще меньше него.
«Я буду говорить о животных, — продолжает Элизабет, — но в знак своего уважения к собравшимся не стану распространяться обо всех муках, которые они терпят при жизни и в час смерти. Я далека от мысли, что вас глубоко волнует то, что в данный момент происходит в многочисленных центрах производства продукции (я не хочу больше называть это фермой), на скотобойнях, в трейлерах, в лабораториях. Будем считать, что мне уже удалось это описать достаточно красноречиво. Ограничусь лишь напоминанием, что все ужасы, которые я не перечисляю, тем не менее и составляют предмет моей лекции.
За период с 1942 по 1945 год в концентрационных лагерях Третьего рейха было уничтожено несколько миллионов человек. В одной только Треблинке уничтожено более полутора миллионов человек. А то и три. От этих цифр цепенеет разум. Смерть случается лишь однажды, и воспринимаем мы ее как явление единичное. Безотносительно к чему-либо человек может сосчитать до миллиона, но сосчитать и осмыслить, что такое миллион смертей, невозможно.
Люди, которые жили в деревнях близ Треблинки, — в основном это были поляки — утверждали, будто им было неведомо, что творилось в лагере; говорили, что, может, и догадывались, но не знали точно; то есть вроде бы знали, а вроде и нет. Они предпочитали не знать — ради собственного спокойствия.
Эти люди возле Треблинки — не исключение. Лагеря были на всей территории рейха; в одной Польше их насчитывалось около шести тысяч, а сколько тысяч их было в самой Германии — точно не знает никто. Среди немецкого населения, вероятно, было очень немного тех, кто находился бы от какого-либо лагеря дальше шести километров. Да, не каждый лагерь являлся лагерем смерти, то есть центром ликвидации, но в каждом из них творились страшные вещи — такие, знать о которых не хотелось ради собственного спокойствия.
До сих пор мир отличает немцев того поколения от остальных живущих на земле людей, и среди тех немцев лишь единицам, сумевшим делом доказать, что они — другие, он возвратил право считаться такими, как все. Это произошло вовсе не потому, что немцы развязали захватническую войну и проиграли ее. Нет. Так вышло из-за того, что в наших глазах они утратили человеческий облик; из-за того, что намеренно, сознательно закрыли глаза на происходившее, ради собственного блага и спокойствия. Возможно, в войне, как ее вел Гитлер, это было вполне действенным и понятным механизмом выживания, но подобное оправдание мы, с похвальным негодованием, принимать отказываемся. В Германии, говорим мы, люди переступили черту, отделяющую обычную жестокость военного времени от того, что иначе как смертным грехом назвать невозможно. Подписание актов о капитуляции и выплата репараций не принесли отпущения грехов, скорее наоборот. Мы стали относиться к ним как к духовно ущербным, независимо от того, вершил ли конкретный немец черные дела или по каким-то причинам пребывал в роли неосведомленного. Таким образом, пораженными этой порчей были объявлены все граждане Третьего рейха — все, за исключением оказавшихся в концлагерях. Тех признали невиновными.