Ирина Борисова - Хозяйка
И когда нарыв, в конце концов, вскрывается: перепробовав все варианты, Гриша окончательно понимает, что — нет, малой кровью не обойтись — в этот день меня, слава Богу, нет дома, я в музее-квартире, но даже в стробированном виде по телефону ситуация мне ясна, Гриша готов растерзать неработающий макет, поносит человека, наградившего его этой фигней, грозится порвать с ним или кинуть ему все это в лицо (бедолага и не догадывается). И все урегулируется одним телефонным звонком, к которому Гриша готовится целый день, закрывает двери, чтобы не слышали, а звонок всего и длится две минуты, Гриша сообщает, что быстро не получается, а на исследования нет времени, человек нельзя сказать, что счастлив, но воспринимает с пониманием, обещает уладить, упреки не звучат, человека больше занимает случившийся в тот день футбол, и Гриша, к футболу совершенно равнодушный, разговор радостно поддерживает.
И когда все, наконец, рассеивается, и Гриша бросается разгребать завалы, закрыв тупиковое направление, мы вскоре едем куда-то и обсуждаем, как просто все закончилось, а каким ужасным казалось, и чтобы освободиться, надо было довести себя до полного исступления, разбить лоб, убедиться, что все, дальше некуда, но никак не повернуть в начале или в середине пути, как вода не может перестать течь, пока не заполнит емкость, значит, тоже подлежишь каким-то элементарным законам, а не сам хозяин своей судьбы.
Живопись и вышивание
Мой канадский друг Тод — полная противоположность нашей бабушке, хотя он тоже уже немолодой человек. Он что делает, то и делает и больших сомнений по поводу своих деяний не испытывает в отличие от бабушки, которая всегда сокрушается, что сделали или сказали что-то не то или неправильно и рвет на себе волосы, кто что подумает и какие будут последствия, ее любимая фраза «дураки мы дураки».
Тод, как и бабушка, живет с семьей дочери, и, например, совсем не разговаривает с внуком, потому что говорить им не о чем: внук не интересуется ни литературой, ни философией, а Тод не в курсе, что показывают по телевизору, оба только улыбаются, здороваясь, и это не вызывает ни у кого никаких эмоций, так сложилось, и все. Наша же бабушка, если Алеша занят своими мыслями и с нею не разговаривает, сразу начинает сокрушаться, как это такое, внук совсем не разговаривает с бабкой, разве это дело, разве так должно быть.
Тод не навещает в больнице свою потерявшую память столетнюю мать, не видя в этом смысла, а если я заговариваю с ним о нашем умершем друге, с кем единственным во всей Канаде он мог говорить об искусстве, отвечает только, что Курт умер, и этого не изменить. Бабушка же, чуть пригреет солнце, предвкушает, как мы поедем на кладбище, а услышав по радио, что умер кто-то, о ком она ранее даже не слышала, запросто может всплакнуть.
Тод никогда не поздравляет с праздниками, не помнит дней рождения, не откликается на комплименты, забывает отвечать на вопросы, шлет мне одну за одной посылки с коллажами, которые пять лет делал для выставки, а потом выставляться раздумал, все раздарил, а частично — потерял. Бабушка блюдет условности: если забудет кого с чем поздравить, станет убиваться и каяться, не совершает ничего сумасбродного, любит комментировать поступки и события, будто случившееся имеет способность меняться в зависимости от того, под каким углом его подать.
Тод живет, ни на кого не оглядываясь, следует собственным принципам, несет за поступки ответственность, если сделал что-то не то, говорит, что в его самоуважении пробилась брешь. Бабушка живет в соответствии с общепринятой логикой, постоянно сверяясь и приспосабливаясь, стремясь быть слепком с существующего образца.
Тод иногда пропадает, поначалу я думала, что, может, он на что-то обиделся, теперь я знаю, что он только мне и пишет, и даже если я сморожу невероятную глупость, или он вообще перестанет писать, или кто-нибудь из нас умрет, ничего, все равно, не изменится, а останется, как и есть.
Бабушка верит в ритуалы и жесты, сжимает мне руку, пытаясь выразить чувства, произносит слова, стараясь вложить в них душу, обижается, что я не могу ответить ей тем же, что в моем лексиконе нет таких слов, и ей не с кем поговорить.
Тод живет, будто импровизирует, будто пишет картину, не следуя никаким правилам, смешивает неожиданно краски, не обращает внимания на сочетания, он аутентичный художник, он пишет уверенно, такого, как он, никто никогда не писал.
Бабушка живет, будто вышивает на пяльцах, аккуратно заполняет готовые квадратики соответствующими крестиками, не фантазирует, не придумывает, она хороший мастеровой.
Я хочу быть, как Тод, но не ушла и от бабушки, я, кажется, делаю, что считаю нужным, мне чаще наплевать, кто что скажет и подумает, но я сама выдумываю себе трафареты, с которыми сверяю свои дурные поступки, как с перфокартой в жаккардовом ткацком станке. Наорав на кого-нибудь или, сделав что-то хорошее и дав понять, как дорого оно мне стоило, я потом терзаюсь и мучаюсь, я несу вину и угрызаюсь совестью, я нарисую что-нибудь, и, испугавшись, отойду в сторону, увижу, что плохо и перерисовываю снова, в результате получается мазня и каракули, я — и не художник, и не вышивальщик, у меня дрожит рука и нет уверенности, я не прибилась ни к какой школе, и, наверное, уже не прибьюсь.
Одни
Нам захотелось снова встретиться с Р. после того, как мы встретились с ним у Т. и испытали некую неудовлетворенность, потому что в гостях у Т. было много народу, ранее никак с Р. не связанного, а также Т. показал Р. что-то вроде самодельной летописи собирающейся у него компании и Р. нашел там грамматическую ошибку. Нам стало стыдно и несколько обидно, потому что мы-то познакомились с Р. много лет назад на литературной конференции, которые регулярно проводились в те времена, Р. был руководителем семинара, он поразил нас умением понять суть любого литературного опуса и выразить ее с помощью не менее, а чаще и более сильного литературного образа, отчего мы сравнили бы его и с Белинским, но в нем не было истовости, а лишь безнадежная ироничность и печальный взгляд из-под очков. Он не был злым, как положено критику, он был худой, высокий, в свитере, в нашем семинаре немедленно нашлась девушка, которая потом его везде сопровождала, с ней он приходил и в наше ЛИТО. Мы гордились тем, что это мы его «открыли», с нашей подачи им начали восхищаться друзья и Учитель, он стал вторым после Учителя человеком, про которого ни у кого не повернулся бы язык сказать и слова насмешки: хоть мы тогда и казались себе свободными и либеральными, но наше сообщество, по большому счету, было тоталитарным, Учитель был непререкаемым авторитетом, и Р. тоже попал в категорию, критиковать представителей которой было «табу». Да и не было причин его критиковать, он был талантлив, кристально чист в смысле, что никуда не подстраивался и ничем не пользовался, жил в коммуналке, приходил к нам в пальто с мутоновым воротником, как носили тогда старшие школьники, книжки его не издавали, и все же одно его имя вселяло в наши души трепет и восторг. Кроме того, он был приветлив и прост, не нарочито, а по-настоящему, надо было быть уж очень желчным человеком, чтобы найти в нем хотя бы тень самолюбования, скорее, в нем была устремленность в небеса и уверенность, что он видит там такое, чего другим не видать.
Потом, с кризисом тоталитарного строя начало кособочиться и наше ЛИТО: началось все с первых ренегатов — уже не помню формальную причину, по которой из него была изгнана без царя в голове поэтесса, посмевшая нарушить табу, потом изгнан был главный изгоняльщик, на котором держалась диктатура, потом все резко нарожали детей и куда-то делись и в ЛИТО пришли другие люди. А потом вообще настали иные времена, и мы не то, чтобы забыли своего Учителя, но в свете общего потока позволили критические высказывания, хотя ходили к нему в больницу и немножко помогали, но когда он умер и мы пришли на похороны, все, связанное с ним, было в прошлом, и при взгляде на лежащую в гробу маленькую фигурку, сердце сжималось от жалости, как все изменилось, хотя именно он определил нашу жизнь.
В новые времена каждый обособился, и оказалось, что можно существовать и самостоятельно, хотя мы по-прежнему встречались с Машей и Егором, другие отпали из-за тяги к алкоголю или перемены места жительства, границы мира, вообще, расширились, как географически, так и идеологически, оказалось, что можно не потеряться и вне организованной структуры или даже сформировать свою. Но и в собственных структурах мы пользовались привычными схемами — я, как в юности вешала на стену портрет хирурга, академика Амосова, так и теперь восхищалась вновь обретенными канадскими друзьями, училась их экзистенциальной безыскусности, кумирами Маши стали теперь не комиссары в пыльных шлемах, а собственные дети, про неюношескую мудрость которых она не уставала повторять. Егор, как и раньше, восхищался держащей последние рубежи интеллигенцией, Гриша восхищался скорее от противного, теми, кто декларировал отличие от бывших руководителей, и, конечно, мы все, разинув рот, наблюдали за происходящими на политической арене событиями, не набравшись еще опыта, восхищались дешевыми трюками, беря все на веру, не жалели эмоций и проворонили обман и лицемерие, а когда спохватились, стали утешаться, что все равно ничего бы не изменилось, даже если бы мы сразу все просекли.