Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 7 2005)
До меня с большим опозданием дошло, к чему он клонит — к тому, что дифференциальное исчисление было открыто не ради его практических применений, а ради служения богу. Теперь-то я и сам считаю, что никакая практическая нужда ничего путного не породит, если не сделается частью какой-то чарующей сказки, — но уж не Мише Редько было до такого додуматься. Он рассуждал просто: вы говорите, бога нет? Так я буду говорить, что он есть! И ничего вы мне не докажете! Потом-то мне встречались целые россыпи самовлюбленных гордецов, утверждавших на боге свое превосходство над миром, но Миша был первый среди равных и оттого немного меня удивил: вера тогда мне казалась плодом простодушия и кротости, а не апломба и упрямства.
Миша верит в бога, с горделивым взглядом подтвердила Женя, когда мы каким-то чудом оказались вдвоем. Ты что, думаешь, в дедушку с бородой, со снисходительной улыбкой прочла она те, разумеется, примитивные мысли, которые только и могли быть у меня на этот счет. Ее презрение меня царапнуло, но я уклонился от обсуждения, предчувствуя, какая фальшь повалит из этого сосуда Пандоры и как трудно мне будет забыть этот тяжелый дух, если мне хоть однажды придется вдохнуть его.
С поистине материнской гордостью, с какой она не угощала меня ни Цветаевой, ни Солженицыным, она распутывала тесемки на канцелярской папке с Мишиными пьесами и венком сонетов, посвященным Иуде Искариоту. Пьесы были в духе Шварца и вроде даже недурные: “Обратитесь к Кащею, он сноб, эстет, бонвиван, но юрист первоклассный”. Иуда же был горд, смел и уходил куда-то сквозь дикий терновник, — ни хрена было не понять, но высоко было, высоко...
— Здорово!.. Да-а!.. — ответственно супясь, восторгался я, а Женя была настолько ослеплена и оглушена своей грезой, что не слышала натянутости.
Я изо всех сил старался — хотя бы через Женю — дать Мише понять, что я на его авторитет не покушаюсь, а то он в первый же наш ужин с Лейбницем сдержанно, но довольно отчетливо сказал мне: “Вы не находите, в этом доме культ Израиля Моисеевича?” — даже его “вы” было не знаком уважения, но профилактической ледяной перегородкой для предотвращения возможной фамильярности. Я ответил сложным мимическим аккордом, выражающим, что, хотя Израиль Моисеевич действительно был замечательным человеком, некоторые излишества в почитании его памяти все-таки возможны, однако заслуживают снисхождения. Тем не менее Миша понял, что я не поддерживаю его безусловно, и снова замкнулся в надменной оскорбленности шаржированного Педро Зуриты из фильма “Человек-амфибия”. И даже Лейбница предоставил его исторической судьбе.
Он правильно понимал, откуда исходит главная опасность для его власти: главная опасность для любой грезы не испытание реальностью, а другая греза. Но я — я, когда Женя из борца за правду сделалась служанкой выдумки, почувствовал такую обиду, словно какой-то друг моей нищей романтической юности, с которым мы в холодной мансарде мечтали о бескорыстном служении истине, разбогател на мошеннических спекуляциях. И чем крупнее была выдумка, тем непростительнее было мошенничество.
То, что она боготворила Мишу, было детским невинным жульничеством. То, что она боготворила бога, было мошенничеством, осуществленным в особо крупных размерах, с особой дерзостью и цинизмом. Ее неожиданно обнаружившаяся преданность идеям сионизма на этом фоне уже показалась мне частичным возвращением к честной трудовой жизни: все-таки это была преданность чему-то существующему и, следовательно, ложь меньшего масштаба.
Но все же — какой сионизм, что за глупость, — из огромного открытого мира перебираться в какое-то захолустье: движение от единства с миром всех благородных людей к единству с одной только небольшой частью — это движение если уж и не совсем от богатства к бедности, то, во всяком случае, от роскоши к умеренности. Для того ли я стремился из леспромхоза к Медному всаднику, а она от… От чего к чему? К институту народного хозяйства? Я ведь понятия не имел, чем она грезит, — вполне могло статься, что единение с еврейством для нее как раз и было выходом из тесноты на простор, движением от заурядного к высокому.
Но должна же она хотя бы видеть, что такие, как ее Миша, способны служить только себе? И если они вдруг перед чем-то преклонились, можно быть уверенным, что это лишь кому-то назло. Впрочем, Миша был защищен некой базовой грезой.
Она, Женя, уже общалась с неким американским миссионером — по-видимому, тем самым агентом мирового сионизма; с той же улыбкой сдерживаемого торжества она передала мне его слова, вырвавшиеся якобы от изумления после долгой и подпольной беседы с компанией еврейских интеллектуалов: мне (агенту) показалось, что я из огромного открытого мира попал в какое-то захолустье, — это он о советской жизни. Меня покоробила и улыбка, и слова — уж прямо-таки захолустье наша шестая часть суши с университетами, Эрмитажем и Публичной библиотекой, Таллином и Самаркандом… Ну да, святые камни Европы они от нас отрезали, но главная-то человеческая жизнь протекает в фантазиях, а уж они-то для нас открыты на все четыре стороны; Бетховен, Кафка, Моне — ведь это же все наши люди, неизвестно еще, для кого они более свои, кто в них погружен глубже — я или этот американский обрезанный хрен…
И тут мы снова очутились в Бабьем Яре. Теперь здесь громоздился многофигурный памятник — ужасно советский, банальный, иллюстративный, но все-таки… Все-таки наша взяла! А может, и у них проснулась совесть? “Какая совесть — ты видишь, кто стоит на первом плане? Боец в шинели! А на самом деле первыми расстреливали обыкновенных людей, обыкновенных евреев!..” — “Но в конце концов, расстреливали же не одних евреев… Какие-нибудь татары тоже могут претендовать…” — “Могут. Но лишь одних евреев расстреливали только за то, что они евреи!” — “Это верно… Но как это выразить в скульптуре? И потом, в коллективных памятниках лучше и не пробовать как-то выражать свою особость, обязательно кто-нибудь обидится. А мы ведь должны всегда думать не о своем, а о чем-то всеобщем…”
Я почувствовал жар на лице: я уже не доверял ей и вполне ждал в ответ на мою искренность новой порции торжествующей снисходительности. Но она ответила гневно — по-человечески: “Хватит, мы достаточно боролись за всеобщее, пора подумать и о своем. И хватит беспокоиться, как бы кого не обидеть, — лучше подумаем, как сделать, чтобы нас не обижали. Надо наконец обрести свой дом и ставить там памятники кому захотим! И как захотим!”
Она сделалась пугающе прекрасной — такой я ее еще не видел. Если с Солженицыным она была саркастической обличительницей, а с Мишей — гордящейся матерью, то сейчас она была богиней мести и печали в антрацитовом ореоле перебираемых ветром волос. Прекрасная… Но слово “еврейка” (а тем более — “еврей”) на русском языке не может звучать красиво.
И я не нашелся, что возразить. Хотя еще и смутно, я почувствовал, что даже благородным людям, которые живут бессмертным, все-таки есть что делить. Даже в бессмертном, всеобщем у каждого есть что-то свое, самое дорогое. И продлить ему жизнь можно не иначе как чуточку потеснив что-то чужое, — нечего делить только тем, кто не имеет ничего своего.
Внезапно оказавшись у брамы Заборовского, мы вместо того, чтобы переглянуться, как по команде отвели глаза. Между нами наклюнулся самый непреодолимый из конфликтов — конфликт непримиримых грез.
Но я готов был признать: если говорить не “мы, люди”, а “мы, евреи”, то, пожалуй, единственное, чем мы обойдены, — это собственной струйкой бессмертия во всемирной Амазонке, собственными красивыми словами, — в остальном-то каждый из нас по отдельности может прожить преотлично, я доказывал это изо дня в день. В жизни нет ничего страшного и ничего унизительного, если смотреть на нее как на азартное и потешное приключение: этим ты даже своих недругов заставляешь играть роль в твоей пьесе.
Смеха ради я решил получить ученую степень в главном логове антисемитов — в Киеве. Я изучил оборону противника и быстро нашел в ней слабое место. Действительный член АН УССР Пыхтенко со своей школой штамповал монографию за монографией и редактировал сборник “Кибернетику на службу коммунизму!”, и тем паролем, по которому там опознавали своих, были словосочетания “переменная структура” и “адаптивная система”. Недели две серьезно поразмыслив, я отправил на службу коммунизму статью, в которой доказывал, что решительно все мировые проблемы являются частными случаями одной проблемы-прародительницы, которую можно назвать обобщенной задачей Пыхтенко. Естественно, статья была принята, а я получил приглашение выступить перед лицом самого главного редактора в институте кибернетики, что на Лысой горе, — меня особенно тешило, что на Лысой, в соседстве с ведьмами и гениальной музыкой Мусоргского.