Антонио Ларетта - Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт
(О чем говорит Гойя? О том, что я знал это тело, или просто о том, что я догадался, чье оно? Этого я не знаю. И не пытаюсь узнать. Для меня это не так уж и важно.)
Картина, конечно, была дерзкой. Мы оба заботились о сохранении тайны: я писал ее в полном уединении, закрывшись в своей мастерской в самый разгар мадридского лета, когда визиты наносят лишь поздно вечером, а вы намеревались поместить ее в вашем необычном святилище, куда, как я понимаю, имели доступ только самые близкие вам люди. Однако превратности истории и неожиданные повороты политики переворошили всю Испанию, как нищий перерывает ведро с отбросами, и кое-кто уже докопался до нашей «Обнаженной», которую теперь называют махой, вы это знали? Она была нужна отнюдь не для того, чтобы ею восхищаться, но чтобы сделать из нее козла отпущения за известное падение нравов той эпохи и за падение ваших нравов, дон Мануэль, прежде всего за падение ваших нравов. Какая насмешка! Вы это знали? Не знали? Это было в 1814 году, уже при Фердинанде, когда только что восстановили инквизицию и процесс против вас был в самом разгаре. Все вынюхивая, вынюхивая, они докопались до двух мах и извлекли их на свет божий – одну обнаженную, другую одетую, а заодно набросились и на меня, за то что я написал для вас этих непристойных, как их теперь стали называть, мах. То же было с картинами Веласкеса, Тициана и Корреджо – видите, в какой прекрасной компании я оказался. Усердные инквизиторы востребовали картины у Главного хранителя арестованного имущества, а они в тот момент уже были переданы в его распоряжение, и погрузились в их созерцание, то есть, как говорилось, принялись их исследовать, пока не заключили, что содержание картин преступно. Несколько месяцев спустя, кажется в мае следующего года, меня вызвали в Святой трибунал – а если бы могли, вызвали бы туда и Веласкеса, и Тициана, и Корреджо, все мне было бы полегче, – я должен был опознать картины, признать их своими произведениями и дать объяснения, по какому поводу, по чьему заказу и с каким умыслом я их написал. Думаю, что я точно воспроизвел вопросы судей, дон Мануэль. И вообразите, как я, представ перед ликом сих святых мужей, ответствую, что эти картины заказал мне для своего главного кабинета сам Князь мира! Что мне еще оставалось делать, я был приперт к стенке и отбивался как мог, перспектива намечалась довольно неприятная, но тут пошел слух, что обнаженная женщина не какая-нибудь натурщица, а благородная дама. Рассказывали множество небылиц, но что удивительно, говорили и правду, и вот уже из уст в уста стали передавать ее имя, и дело кончилось тем, что один из допрашивающих меня каноников после бесконечных обиняков произнес его… Что тут началось – мне даже не дали рта раскрыть. Будто забились черные крылья, будто полчища летучих мышей вдруг заполнили зал аудиенции. Трибунал инквизиции прервал заседание. Через неделю дело положили под сукно, следствие прекратили, и с тех пор меня больше не беспокоили. Несомненно, кто-то вмешался, кто-то, имеющий большой авторитет, потому что, как вам хорошо известно, даже сам король не…[64] Но я увяз в частностях. Вы должны меня извинить. За годы вашего отсутствия так много перемен произошла в Испании, что всей оставшейся жизни не хватит на то, чтобы только прокомментировать их!
Итак, мы с вами спорили о том, каким должно быть лицо у женщины, как вдруг появился мальчик Педрин, мой мальчик для поручений, с тронутым оспой лицом, и сообщил, что у подъезда рядом с каретой вашей светлости остановилась карета госпожи герцогини де Альба. Хорошо помню наше первое движение – ваше и мое: мы оба поспешили задвинуть подальше мольберт с картиной и натянуть на него холст. Тем не менее, должен вам признаться, что, будучи по натуре подозрительным, я спрашивал себя, уж не условились ли вы с ней заранее встретиться в моей мастерской. Хотя зачем вам это было бы нужно? Что могло побудить вас устроить все так, чтобы она могла увидеть картину? А если вы замышляли именно это, то почему теперь, судя по всему, хотели, как и я, картину спрятать?… Какая-то несуразность.
Но у меня не было времени для размышлений. Герцогиня ходила стремительно и к тому же была нетерпелива, и едва мы успели накинуть на мольберт кусок холста, как она уже стояла перед нами. «Какая удача, что я встретила тебя здесь, у Фанчо, – сказала она, обращаясь к вам первому. – Меня уверяли, что ты еще в Ла-Гранхе, и я вычеркнула тебя из списка моих гостей». Ее голос я, как всегда, слышал. Отчасти потому, что она говорила звонко и каждая гласная звучала округло, словно жемчужина, а отчасти потому, что еще несколько лет назад она специально для меня научилась выразительной артикуляции, и ей, по-видимому, доставляли особое удовольствие эти подчеркнутые движения губ, таких быстрых и энергичных, и – будто этого было мало – таких соблазнительных, что им более бы пристало говорить по-французски. «Я ведь пришла, Фанчо, – добавила она, – пригласить тебя на бал, который устраиваю сегодня вечером в честь моей кузины, маленькой Мануэлиты, ты ее помнишь? Она уже помолвлена с графом де Аро. Я желаю отпраздновать ее обручение и, кроме того, хочу, чтобы ты ее написал. Приходи непременно. А ты придешь, Мануэль?» Она повернулась к вам, и вы обменялись несколькими репликами, которые я не понял, а потом снова повернулась ко мне и спросила, не назначены ли у меня какие-нибудь дела на вечер, из-за которых я могу отказаться.
(Этого не было. Я пытаюсь выведать у Гойи, не прочитал ли он по губам Каэтаны и те слова, с которыми она обратилась ко мне и которые он сейчас благоразумно предпочитает не знать. А сказала она мне без всяких околичностей следующее: «Ты ведь придешь, Мануэль? Конечно придешь, я не принимаю никаких извинений. Сегодня вечером в десять часов вход в мой новый дом будет открыт с улицы Императрицы. Можешь прийти с любой из твоих женщин…» Гойя краснеет, начинает кашлять, он не отрицает, но и не признает, что слышал эти столь откровенные слова. И упрямо возвращается к своей истории.)
Она прошла в глубину мастерской и небрежно прилегла на диван, закинув руки за голову – эту ее излюбленную позу я запечатлел в вашей «Обнаженной», – при этом даже не отбросила приколотую высоким гребнем мантилью, затенявшую ей лицо; глаза из-под мантильи горели, как раскаленные угли. Она рассказала, что решила раньше времени покинуть Андалусию, потому что почувствовала скуку. Эпидемия испортила ей поездку. Напуганные друзья не решались проводить там досуг. Народ выглядел мрачным и подавленным, у каждого умер или умирал кто-нибудь из близких. В конце концов все это перестало производить на нее впечатление, ей надоели предостережения и дурные предзнаменования, и она вернулась в Мадрид. Мой рассказ о народном бедствии получился несколько бестактным и развязным, не так ли? В таком случае из чувства справедливости по отношению к ее памяти я должен сказать вам, дон Мануэль, да вы и сами узнали об этом позднее, что она не покинула Андалусию, пока не сделала все возможное для своих вассалов, страдающих от лихорадки. Она подвергала себя риску, навещая больных, проявляя о них заботу. Она оставила им значительную сумму на лекарства и прививки. Все дело в том, что в силу своего характера она совершенно не выносила ничего, что связано с болезнью и смертью… а может быть, в глубине ее души жило предчувствие… «Если ты уже закончил, Мануэль, оставь нас, – сказала она, приподнимаясь. – У меня есть кое-какие дела, которые я должна обсудить с Фанчо, а кроме того, мне еще предстоит позаботиться о цветах и взглянуть, как идут приготовления к вечеру». Вы тут же удалились. Что было в этой женщине такого особого, неповторимого, что вы подчинились ей без всяких колебаний, точно так же, как командовали другими? Не успели вы выйти, не успел я спросить себя, что ее привело ко мне, как она вскочила на ноги и начала стремительно расхаживать по мастерской своим особенным шагом – длинным, энергичным, волнообразным, который с годами становился все более угловатым и наэлектризованным. И прежде чем я смог помешать ей, она подошла к мольберту, сначала приподняла накинутый на него кусок холста, потом сдернула его – и застыла перед своей собственной наготой. Слова застряли у нее в горле. «Но это… – начала было она, – это…» Она стояла ко мне спиной. Я ждал вспышки гнева. Но она все стояла, погруженная в созерцание картины, а когда повернулась, ее глаза под мантильей горели еще сильнее, чем раньше. «Что с тобой, Фанчо, – сказала она. – Ты забыл мое лицо?» Словно обескураженная, она подошла к моему табурету, села и, сдернув вдруг мантилью, резко повернула застывшее лицо к свету, как бы выставляя его напоказ. «Ну что же, приготовься, я ведь затем и пришла, чтобы ты расписал его». Я смотрел, недоумевая, на это лицо, которое так рано и так безжалостно изменили прожитые годы. «Еще портрет?» Она язвительно засмеялась: «Что за вздор, я говорю совсем не об этом. Мне нужно, чтобы ты раскрасил мое лицо – понимаешь, лицо! – твоими красками. Моих помад уже недостаточно, чтобы справиться с этим кошмаром, а вечером у меня бал, и я не хочу, чтобы меня затмили пятнадцать лет Мануэлиты или уродство Осуны».[65] Только тут я наконец понял, с грустью понял, о чем она меня просила; несмотря на все мои возражения, она настаивала на своем, так что мне не оставалось ничего иного, как согласиться, и тогда, утирая внезапно хлынувшую слезу, – вы помните, как часто из ее глаз вдруг изливались потоки идущих от самого сердца слез, с которыми она не могла совладать? – она мне сказала: «Если ты смог так хорошо вспомнить мое тело, – она показала на „Обнаженную", – тебе не доставит большого труда вернуть мне лицо той поры». Я снова принялся было возражать, говорил ей какие-то любезности, которые, боюсь, были совсем некстати, ибо правда состояла в том, что за последние три или четыре года она заметно утратила свою восхитительную свежесть. Кожа ее поблекла, потеряла прежний цвет и упругость, в глазах появился лихорадочный блеск, они выступили из орбит, и даже ее восхитительные волосы, казалось, поредели и стали какими-то безжизненными. Будто какое-то горе сжигало ее изнутри.