Антонио Ларетта - Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт
А затем я выразил ему свое недоумение по поводу того, что не вижу на мольбертах ни одной большой картины, ни одного портрета, над которыми бы он работал, как это всегда бывало в его мадридской мастерской. «Уже не в первый раз я за долгое время не сделал ни одного портрета, – сказал он, внезапно помрачнев. – Во время войны, например, я не занимался портретами два года. Как мог я изображать какого-нибудь кабальеро или даму в салоне, в то время как люди убивали друг друга на улицах и на дорогах?» И, помолчав немного, продолжил: «И после того, как она умерла, тоже не мог. Целый год не писал абсолютно ничего». Он бросил на меня заговорщический взгляд, смысл которого я тогда не понял. «То есть за исключением двух портретов… Только два портрета – я сделал их по причинам, имеющим отношение к ее смерти…» Он отошел от меня и начал рассеянно вытирать кисть. «Обо всем этом, – закончил он наконец, – мы должны сегодня поговорить, дон Мануэль».
На этот раз он не назвал меня «ваша светлость». Сам голос его изменился: он стал теперь более фамильярным, почти грубым. Вдруг я понял, что сейчас неотвратимо исполнится обещание – или угроза? – которая содержалась в его письме. И обретет завершение искус, что привел меня сюда из Лиона, заставив пересечь всю Францию. Меня охватил страх, как подростка, что так пылко добивался женщины, а оставшись с ней наедине, не желает ничего другого, как оказаться где-нибудь подальше, около родителей. Я повернулся к Гойе и, выговаривая слова с особой тщательностью, произнес: «В свое время было проведено полицейское расследование, сеньор Фанчо. Я лично распорядился о нем и лично наблюдал за его ходом. Выводы расследования имеют окончательный характер. К смерти герцогини не причастна ничья преступная рука. Яда не было». Он меня понял. По его лицу прошла тень – смесь иронии и разочарования. «Мы-то с вами знаем: расследование было поверхностным. Достаточно сказать, что даже не сделали вскрытия. А я знаю: яд был. Мне это известно. Я знал об этом с самого начала. У меня были доказательства». Он весь потемнел, будто в комнате закрыли ставни. И голос у него стал мрачным и горячим, в нем слышалась какая-то внутренняя дрожь, она звучала отчетливее, когда он произносил конечные звуки. «Вы ведь пишете воспоминания. Вам необходимо знать правду».
Я снова повернулся к нему, собираясь тщательно, по слогам произнести мои соображения. Было бы нелепо вступать с ним в спор. «Я еще не начал писать. Это ложный слух. Может быть, я никогда не примусь за них». Он предпочел не расслышать: «Я не могу писать. Не могу также и нарисовать все, что произошло в тот день, в виде серии сцен, как это делают Карпаччо и Сурбаран, когда изображают жизнь святых. Но я могу рассказать вам о тех событиях поминутно и тем самым рассеять…» Я прервал его. Я заговорил еще более энергично, повысив голос, и не потому, что заботился о его глухоте. Я сказал, что «Мемуары», если я когда-нибудь их напишу, будут включать только политические аспекты моей деятельности и правления Карла IV. В первый раз он мне ответил так, будто слышал меня: «Тогда тем более, дон Мануэль. Разве слухи о возможном убийстве герцогини не намекали, что следы ведут наверх? Так скажем же об этом прямо. Прошло двадцать лет. Обе мертвы. Обвиняли королеву. И не говорите мне, что это не имеет ничего общего с политикой».
Я уже раскаивался, что пришел к нему, у меня было такое чувство, будто по неосторожности или но наивности я угодил в ловушку. Наш разговор вряд ли пройдет нормально. Он будет слышать только то, что захочет услышать. Сама перспектива доказывать и втолковывать ему что-то действовала на меня угнетающе. И даже простое упоминание доньи Марии-Луизы звучало для меня кощунством. Что было делать? В это мгновение нас прервала Леокадия в свойственной ей резкой манере: «Фанчо, стол накрыт. Как у вас с аппетитом, ваша светлость?»
За столом Гойя не мог скрыть своего нетерпения. Он уклонялся, даже рискуя быть невежливым, от участия в разговоре, почти не ел и пил вина больше, чем считала допустимым Леокадия, судя по ее недовольным замечаниям.
Вести разговор с Леокадией было тоже не слишком легко. Обращаясь ко мне, она каждый раз упорно величала меня «ваша светлость», но при этом голос ее звучал так фамильярно, что рассеивал всякую видимость почтительности, рядом с титулом откровенность теряла непосредственность и начинала походить на грубую пародию, а сам титул, произносимый небрежной скороговоркой, становился смешным и бессмысленным. Я почувствовал облегчение, когда Гойя, внезапно поднявшись из-за стола, сказал: «Теперь мы с доном Мануэлем хотим остаться вдвоем. Ты уже достаточно наговорилась, Леокадия. Принеси нам еще кофе в студию. И бутылку бренди».
Леокадия спасла меня от Гойи, а Гойя спасал меня от Леокадии, и теперь у меня не было другого спасения, как удалиться. Но разве я пришел сюда не с вполне определенным намерением – выслушать то, что он сейчас готовится рассказать мне; а он тем временем зажигает тут и там свечи, а затем, используя время, пока не вышла Леокадия, устанавливает друг против друга два кресла и закрывает ставни. Дождавшись, когда Леокадия закроет за собой дверь, что она делает не без некоторого раздражения, и я догадываюсь, что до него доходит не сам стук захлопнувшейся двери, но вызванная им вибрация, он еще медлит, смотрит, как я допиваю кофе, а сам готовится выпить свой первый бокал бренди; он так торопится, что бренди переливается через край, похоже, он боится, что у него дрогнет рука, которая, судя по миниатюрам, еще вполне тверда.
Рассказ Гойи
Предуведомление
Мне будет нелегко рассказать о нашей встрече в тот день и точно описать время, заполненное монологом Гойи, который почти не предоставлял мне случая прервать себя, да и сам я остерегался лишний раз прервать стремительный поток его воспоминаний, чтобы не вызвать утомительный обмен репликами между глухим человеком и человеком, неспособным говорить так, чтобы глухому было понятно. Среди различных возможностей решить трудную проблему записи рассказа Гойи я остановился в конце концов на том, чтобы попытаться воспроизвести его речь как монолог, во всей ее текучести, неупорядоченности, эмоциональности, не копируя при этом ни ее фамильярного тона, ни живописности, ни даже языковых неправильностей. На мое решение повлияло то, что я уже несколько раз с успехом прибегал к такому приему в «Мемуарах» при описании различных словопрений, например, когда рассказываю о горячем споре с принцем Астурийским по поводу поданной мной записки, которая, по мнению принца, умышленно вводила в заблуждение относительно движения эскадр Нельсона; но особенно повлияли на меня похвалы известного поэта Мартинеса де ла Росы, считавшего, что эти пассажи в «Мемуарах» свидетельствуют о наличии у меня природного таланта к написанию театральных диалогов, по крайней мере в прозе. Именно таким должен оказаться и этот плод моего честолюбивого замысла, невзирая даже на то, что я смогу осуществить его лишь частично и что в свидетельства моей памяти неизбежно вкрадутся ошибки и неточности, иногда, возможно, и весьма значительные, но всегда – непреднамеренные. Свою же роль в тот день, роль пассивного слушателя, к которому была обращена пространная исповедь, я лишь слегка намечу, указав в скобках на свои наиболее сильные впечатления, возникавшие в ходе нашей беседы. Итак, начиная с того момента, за исключением мест, взятых в скобки, далее говорит Гойя.
М.Г.
I
С чего мне начать, дон Мануэль? Я не хочу погружаться в прошлое. Чтобы избежать опасности погрязнуть в нем, да так и не успеть рассказать вам все, что хотел. Если вам это интересно… А вам это интересно, правда? Ваше молчание, я полагаю, означает согласие. Прошлое… Можно было бы начать совсем издалека. В первый раз я увидел ее в Аламеде-де-Осуна, в окружении целой толпы молодых людей, они устраивали там какое-то благотворительное мероприятие, не помню уже, какое именно. Она веселилась, как всегда. Она тогда была совсем молодой. В руках у нее появилась колода карт, и она принялась раскладывать их на одну из своих подруг, словно цыганка… Вы ведь знаете эти маленькие картины голландца Рембрандта? В них свет струится неизвестно откуда и сосредотачивается весь на одной фигуре, все другие погружены в тень. Вот так же было и с ней. Танцевала ли она или смеялась, раскладывала карты или играла со своей мохнатой собачкой – все вокруг уходило в тень. Весь свет устремлялся к ней и, вибрируя, окутывал ее. Я мог бы вспомнить ее и в Санлукаре-де-Баррамеда, летним утром того 1796 года, как она плещется в бассейне вместе с негритянской девочкой, которую удочерила, обе заливаются смехом, белая и черная, и эта радость от полной наготы, от свежей воды стирает различие в их возрасте и положении… Но я уже сказал вам, что не хочу слишком далеко углубляться в прошлое. Начиная с того дня в Аламеде и до утра в Санлукаре, а от него до печального июля 1802 года, я знал ее, навещал, писал с нее портреты…[56] Зачем нужно ворошить все это? Мне кажется, если я не начну отсюда, я не смогу ввести вас в самую суть этой истории. Вы светский человек. И вы это знали, дон Мануэль: я любил ее. Все крутится вокруг этого. Как при игре в жмурки. Разве мы не изображаем любовь слепой?