Угол покоя - Стегнер Уоллес
– Как вам тут сидится? – спросила она, дойдя до нас.
Дедушка посмотрел на нее поверх очков, провел большой ладонью по лицу, улыбнулся и промолчал. Его пальцы приминали землю и мох вокруг растеньица в горшке; он отставил горшок в сторону и взял следующий.
– Розы – само великолепие, – сказала тетя Бетси. – Столько сортов, и все расцвели разом.
– М-м-м, – промычал дедушка, не выпуская изо рта трубку.
– Ты изрядно над ними потрудился. Когда я здесь жила, такого еще не было.
– Да. Думаю, не было.
– Ты замечательный садовод.
Он выпрямился, улыбнулся, отложил трубку в сторону, вынул свой карманный нож и принялся точить о маленький брусок, который у него всегда лежал на скамейке. Тетя Бетси растянулась в шезлонге из деревянных дощечек со сломанной спинкой, нюхая свой бутон-талисман одного из самых ароматных сортов.
– Папа, – сказала она.
Дедушка отозвался одними бровями – вскинул их и держал ободряюще, проверяя острие ножа на большом пальце.
– Помнишь наш розарий на Нагорье?
Теперь его стариковский взгляд был на ней – белки поблекшие и чуть кофейного цвета, радужки ярко-голубые и водянистые. Он ничего не говорил, просто ждал.
– Ты весь его выдрал, – сказала Бетси. – Одну розу за другой. Я видела.
Его глаза ласково, вопросительно покоились на ней. Ее, похоже, расстроило его молчание. Она подняла глаза и вновь опустила, лицо порозовело.
– Почему? – спросила она. – Это очень давно было, но я все не могу забыть. Я никак не могла взять в толк, зачем ты это сделал. Я любила эти розы, они так обильно цвели среди этой пустыни. Я до сих пор не понимаю, почему ты так поступил.
Дедушка прищурился, глядя на нее поверх скамейки. Его грузное лицо ничего особенного не выражало, от уголков глаз расходились веером морщинки. Над вырезом открытой рубашки нависали складки шеи.
Он рассеянно щелкнул складным ножиком и положил его в карман. Протиснулся тяжелым телом мимо конца скамейки, обогнул ее и вышел на дорожку, рядом с которой сидела тетя, вытянув ноги, покраснев лицом и ища взглядом в его лице хоть какой‑то ответ. Трубка была у него в руке. Теперь он взял ее в рот, коротко, проходя мимо тети, коснулся рукой ее плеча и грузно двинулся дальше – через сад на зады, приволакивая ноги, как будто шел бесцельно, сам не зная, куда и зачем.
– Но почему, почему он выдрал все розы? – спросил я тетю Бетси.
Она в ответ лишь торопливо, словно была смущена или раздосадована, покачала головой, а затем наклонилась понюхать свой талисман, встала и отправилась в дом. Я решил, что она слегка того. Чего ради дедушка, способный полдня провозиться с одним розовым кустом, стал бы уничтожать весь розарий?
Но сейчас я думаю, что он‑таки сделал это. “Как напоминание”, – написала бабушка в том печальном письме, когда она ждала весны в первый свой вдовий год на ранчо “Нагорье”.
Я представляю себе очень раннее утро. Окна, занавешенные сетчатой тканью, распахнуты настежь. Ткань не колышется. Ощущение зависшего времени, отложенного зноя, как будто вся ночь ушла на то, чтобы излучить в пространство зной вчерашнего дня, а сейчас все вот-вот начнется сызнова, зной сегодняшний готов вырваться из‑за горизонта и иссушить этот теневой промежуток прохлады.
Сюзан Уорд лежит навзничь в двуспальной латунной кровати, потемневшие выплаканные глаза широко открыты, глядят в потолок. За неделю она, кажется, постарела на годы – изнуренная женщина, не знающая покоя. Вторая подушка подле нее не смята.
Она слегка приподнимает голову, прислушивается. Тут же выскальзывает из постели в ночной рубашке и быстро идет к окну. Сквозь сетчатую ткань все, что снаружи, выглядит книжной иллюстрацией в прохладных черно-бело-серых тонах, напечатанной в мелкой линиатуре сетки.
В центре картины лошадь, мерин Оливера кроваво-гнедой масти, он стоит с упавшими поводьями посреди лужайки – нежной лужайки, по которой даже детям запрещали ходить иначе как босиком. Сам Оливер стоит подальше, около розария, высится над цветущими кустами, кажется, что он выше тополей, высаженных по западному краю двора. Небо за ним чистое, бледно-зеленое; полынь, которая начинается сразу за линией тополей, тянется до самых гор, поднимаясь по слонам и уходя дальше, за край мироздания.
Оливер стоит, наклонив голову, словно в раздумьях. Потом нагибается и голой рукой хватается за белую розу под названием “блан дубль де Кубер”. Тянет, и с долгим тугим сопротивлением куст выходит из земли с корнями. Оливер роняет его, делает два шага и наклоняется к “марешаль Ньель”.
– Мама!
Сюзан резко оборачивается и видит в дверях Бетси. Она плачет: уже увидела. Неделю с лишним они тут плачут не переставая.
– Что он делает?!
– Тс‑с.
Сюзан протягивает руку и прижимает к себе худенькое тельце в ночной рубашке. Вдвоем они стоят за сетчатой тканью и смотрят, как он тяжело, бесстрастно, ничего своим видом не выражая, идет вдоль ряда. Куст за кустом вытаскивает из земли и оставляет лежать – “Жакмино”, “американ бьюти”, “Поль Фонтен” – розовые, кармазинно-черные, насыщенно-красные. Куст за кустом – не дергает в ярости, а вдумчиво, почти рассеянно тянет; уничтожив первый ряд, принимается за второй, идет назад вдоль длинного узкого цветника. Когда дело сделано, стоит, разглядывая свою окровавленную ладонь, а потом идет по лужайке к лошади и подбирает упавшие поводья.
– Мама…
– Тс‑с‑с! – резко командует Сюзан и вдавливает зубы в нижнюю губу.
Левая рука собирает поводья над лошадиной шеей, окровавленная правая поворачивает стремя, потертый сапог вставляется внутрь, вес вскидывается вверх. Лошадь оставляет на нежной лужайке глубокие следы. Не торопясь он едет через кусты полыни к дорожке. Неспешно удаляется, уменьшается. Правую руку держит у живота. На дом не оглянулся ни разу.
Тогда‑то она и собрала остаток семьи в охапку и метнулась на Восток. Это было примерно 21 июля 1890 года. Она думала тогда, что с ее браком, с ее надеждами, с ее изгнанием – со всем покончено разом, но меньше чем через месяц она вернулась на руины и стала в них жить, пытаясь остановить распад, в ожидании чего‑то, что не смела назвать.
Она никогда не винила мужа в том, что покинул ее в ее горе и раскаянии, никогда не ставила под вопрос суровость его осуждения, не отводила взгляда от мертвых роз, которые он оставил ей как знак. Она считала, что он страдает не меньше, и знала, что виновата в его страданиях.
И все же мне, всегда смотревшему на него снизу вверх как на справедливейшего из людей, трудно оправдать этот мрачный и безмолвный разрыв; и эта его расправа над розарием была безжалостна, мстительна. Мне жаль, что он так поступил. Я думаю, он до конца своих дней так и не оправился от стыда и не находил в себе слов для разговора о произошедшем.
Часть IX
Зодиак-Коттедж
Я не услышал машину, я не услышал шагов ни по гравию, ни по пандусу, я не заметил никакого движения сквозь глицинию. Просто – ни с того ни с сего – открывается сетчатая дверь, и вот она стоит, белокожая, в зеленом летнем платье за нашим полукругом старых бабушкиных плетеных кресел, подтянутых к телевизору.
Я сидел справа, в самом конце, она материализовалась слева. Мне все было хорошо видно. Наша внезапная неподвижность, кинетическая нервность наших мелких скачкообразных движений походила на артхаусное кино, где камера фокусируется на губах, ладонях, головах, остановленных в процессе поворота: последовательность образов, зловещих из‑за навязчивости, с которой они увидены, и назойливости, с какой нас к ним возвращают. Раздавленные скорпионы на белой стене, двое в стоящей машине разговаривают в напряженном неведении о том, что за ними наблюдают, – Роб-Грийе, нечто в подобном роде, “Прошлым летом в Мариенбаде”, где мы вместе с камерой кружим мимо статуй или, словно под гипнозом, застыв и не дыша, движемся по бесконечным холлам, а телеэкран все время подрагивает в бессмысленном движении, показывая, как питчер “Джайентс” делает разминочные броски перед новым иннингом, кетчер посылает мяч на вторую базу, а полевые игроки играют в тренировочную игру.