Угол покоя - Стегнер Уоллес
Дорогая моя!
Прости меня, если сможешь. В последнюю минуту я поняла, что не в силах, мне не хватило смелости. Представила себе, что стучусь в твою дверь, жду, что появится твое лицо, – и чуть не упала в обморок от паники. Слишком много всего произошло, я слишком углубилась в другую жизнь. Это была бы не я!
Я еду обратно. За всеми этими мучениями, думаю, стоит мой отказ покориться. И я не только покорность мужу имею в виду. Я попыталась встать над жизнью, которую выбрала, и последствия таковы, что мне теперь каяться и горевать до конца дней. Я не была верна. И если есть хоть какой‑нибудь шанс починить, заштопать наши жизни, то это должно быть на Западе – там, где я потерпела провал.
Буду писать тебе, когда овладею собой. Всего доброго, драгоценная моя Огаста, мой идеал женщины. Я не достойна ни сочувствия твоего, ни твоих слез, и все же я настолько слаба, чтобы надеяться, что не вся твоя былая любовь ко мне пошла прахом. Скорее всего, я никогда тебя не увижу. И это одна из печальнейших в числе множества моих печальных мыслей. Всего доброго, моя драгоценная.
С. Б.‑У.
Вот и все, вот и все. Когда в конце сентября письма возобновились, она уже владеет собой, она стоически прокладывает путь к починенной, заштопанной жизни. Ни в одном из последующих писем она не объясняет Огасте, которая, вероятно, все уже знала, что же именно произошло в июле. Она оставила это за спиной. Полгода она почти как постороннее лицо – ее письма дублируют часть того, что содержится в ксерокопиях газетных сообщений, – повествует о предсмертных корчах компании, затеявшей строительство канала, о судебных исках, о внешнем управлении. Будничными словами рассказывает о своих стараниях без всякой мужской помощи, кроме помощи Джона по воскресеньям, сохранить ранчо “Нагорье” в живом состоянии засушливой осенью. Мне нелегко себе представить, как бабушка и Нелли Линтон, две утонченные викторианские дамы, запрягают лошадей в тележку со шлангом, наполняют бочку у ветряка и везут ее по аллее засыхающих тополей – останавливаются – везут дальше – вновь останавливаются в вечернем медном свете пустыни. Могу я это себе представить или нет – неважно: они это делали. Даже Маллетов уже там не было, отправились обратно в Камас разводить лошадей.
Большую часть ее времени занимала литературно-художественная поденщина, за счет которой они жили. Всю первую половину дня она писала или рисовала. В три начинались уроки рисования с шестью ученицами Нелли, главным образом дочками новоявленных миллионеров, которых Сюзан презирала. По утрам их привозили в экипаже, ближе к вечеру забирали. Некоторые родители ворчали из‑за этих поездок и предлагали Нелли переместить ее школу в город, где школа с легкостью могла бы увеличиться вдвое, но Нелли не хотела оставлять Сюзан на ранчо одну.
Учить этих девочек даже у себя дома было для Сюзан унижением. Она прекрасно понимала, что иные из матерей посылают их не столько для того, чтобы сделать из них леди, сколько из снисхождения к леди, которая не считала нужным отдавать им визиты. Одна или две, думала она, стремятся ее пожалеть и насладиться собственной жалостью – однако Сюзан была непроницаема, ее лицо, когда она его к ним обращала, неизменно покрывал глянец самодостаточности.
Но она разрешала Бетси дружить с этими девочками (с кем еще бедная Бетси могла сейчас проводить время?) и, как могла, помогала Нелли дрессировать этих лохматых собачек, учить их модулировать голос, правильно произносить слова, сидеть со сдвинутыми коленками, ходить так, как ходят женщины, а не откатчики в руднике. Сюзан давала им азы рисунка и перспективы, воспитывала в них начатки литературного вкуса.
Мне неуютно думать о том, как она читала этим девочкам вслух. Это показывает степень ее унижения: домашнее чтение вслух было одним из главных удовольствий их сообщества святых в каньоне, там они все – Фрэнк, Уайли, дети по очереди, она сама, Нелли, даже дедушка – выбирали по стихотворению из любимых и читали. Каждый знал любимые стихи каждого наизусть; они скандировали их все вместе, как греческий хор, возвещающий мудрое наставление или проклятие. И я чувствую эту сцену в обоих вариантах – в теплом семейном и в более холодном, сведенном к учебному упражнению для неотесанного Бойсе. Я, вероятно, мог бы встать со скамьи и без подготовки заменить кого угодно из чтецов: бабушка четверть века спустя начинила меня той же самой поэзией домашнего очага.
В своих осенних и зимних письмах она раз за разом заверяет Огасту, что здорова и в безопасности. Люди к ней заглядывают – Джон, Сидони, Вэн и даже малознакомые, потому что даже презираемый бабушкой Бойсе не хотел оставить без присмотра двух женщин и девочку в доме, стоящем на отшибе. Она сообщает о том, как привезли лед и оставили в опилках для грядущего лета. Упоминает о своем намерении, как только оттает земля, заменить погибшие деревья. Рассказывает, чтó сейчас рисует и что пишет. Сообщает, что работает теперь в кабинете Оливера, чтобы не мешать урокам Нелли.
Но одна часть ее жизни отсечена напрочь. Она лежит по ту сторону сурового молчания, как отрубленная голова, отделенная лезвием гильотины.
Помимо этого упоминания о дедушкином кабинете, его имя возникает лишь в четырех письмах за более чем полгода. В первом из них, ноябрьском, сказано только: “Оливер продолжает первого числа каждого месяца посылать денежный перевод. Я благодарна от всего сердца за этот знак памяти о нас, хотя, что касается денег, мы могли бы и без них”. Во втором, от десятого декабря, говорится: “Вексель, который сегодня пришел от Оливера, был отправлен из Мерседа, Калифорния, тогда как предыдущие приходили из Солт-Лейк-Сити. Я должна ждать со всем возможным терпением, чтобы понять, что это может значить”.
В третьем, от 12 февраля 1891 года, она пишет: “Вчера перевод от Оливера, на сей раз из Масатлана, Мексика, а сегодня письмо от Бесси, где это объяснено. Он написал ей, и он послал Джону две тысячи долларов, которые, по его словам, он остался ему должен после того, как акции канала обесценились. Бесси не уверена, что им следует принять эти деньги, – и предлагает переслать их мне! Разумеется, она должна их взять, это долг чести. Но как же мне греет сердце этот его поступок! Он разгоняет мрак холодной долгой бесснежной зимы. И я рада, что он получил сейчас место, на котором может строить, – он всегда в наилучшем настроении, если строит что‑нибудь. Наш милый старый Сэм Эммонс поспособствовал. Он совместно с кем‑то еще владеет там месторождением оникса, и они позвали Оливера строить короткую железную дорогу и портовые сооружения для перевозки камня. Мне чудится здесь начало лучших времен. Эта новость, как первый крокус, дарит надежду”.
В четвертом из этих писем, однако, виден упадок духа; ни стоицизма, ни надежды – одно лишь уныние. Это длинное письмо, длинное и мрачное. Снега выпало очень мало, впереди еще один засушливый год, в Бойсе все мертво и враждебно, как будто на нее, единственную оставшуюся представительницу канала “Лондон и Айдахо”, возложили всю вину за крах, разочаровавший столь многих.
Я жду весны и страшусь ее. Чего именно жду – не знаю, и не знаю, жду ли я чего‑нибудь реального. Иногда цепенею от мысли: До конца дней все может быть так! Благодаря векселям от Оливера, слишком щедрым чекам от Томаса за слабенькие вещи, которые я только и способна делать, и школе Нелли для расчетов с бакалейщиком – мы не нуждаемся. Но мне надо будет, когда потеплеет, нанять Джона или еще кого‑нибудь, чтобы здесь все не выгорело. Я хочу сохранить ранчо живым – это мое твердое намерение. Не хочу, чтобы ранчо “Нагорье” погибло! Не хочу потерять больше ни одного тополя, ни одной робинии. Я намерена, если удастся, получить урожай озимой пшеницы, которую посеют осенью на тех акрах, что вспахал Хай Маллет. Я хочу зеленую лужайку, как в Ирландии, каким бы сухим ни было лето. Если бы посмела, я бы даже восстановила розарий. Но я не смею. Это значило бы, что я ставлю под вопрос мое наказание, противлюсь ему. Он хотел, чтобы это день от дня было у меня перед глазами как напоминание, и я принимаю это как справедливый суд.
О, бывают минуты, когда все здешнее открывается передо мной, словно я впервые вижу это место, вижу целиком – все его возможности, все его напасти, весь неуспех и трагические ошибки, и тогда мне хочется повернуться к ранчо спиной и бежать без оглядки, бежать от всех напоминаний. Но я знаю, что должна оставаться. Это единственное, что несчастный Олли сможет унаследовать, и, несмотря на то, что он здесь пережил, он, я знаю, любит это место.
Я написала, что жду весны и страшусь ее. Один из поводов для моего страха – убитый розарий, ибо я всякий раз, стоит взгляду на него упасть, буду вспоминать все. Но единственная оставшаяся роза, старая “желтая Гаррисона” на углу пьяццы, способна своим обещанием жизни расстроить меня сильнее, чем все прочие своим напоминанием о смерти. Мне не терпится, чтобы она вновь расцвела, хоть я и знаю, что, когда это случится, я вся изрыдаюсь. Как ты знаешь, в первый раз она расцвела в каньоне тем летом, когда родилась Агнес. Когда я впервые вышла на солнце, а она лежала в колыбельке в дверях, это желтое изобилие золотило весь воздух над ее личиком и наполняло весь двор ароматом.
Боже мой, Огаста, как я могла, что за слепое недовольство сделало меня ответственной за такую горечь в сердцах тех, кого я больше всего люблю! В наказание я потеряла троих из них – нет, четверых, Олли пишет мне только когда школа этого требует, и его письма холодны, холоднее камня на дне реки.
Ты когда‑нибудь думала, какой может быть смерть? Я думала. Она представляется мне сумрачной и прохладной, я вижу комнату с открытой наружу дверью, и в нее мягко влетает ветер, прохладный, будто он дует от звезд. В дверном проеме, который глядит вдаль, – в этих видениях я никогда не смотрю вспять – могут в любую секунду возникнуть лица тех, что были беззаветно любимы, и тогда милые памятные голоса негромко, словно благословляя, промолвят: Мы любим тебя, мы прощаем тебя.