Наталья Иванова - Новый Белкин (сборник)
– Ты слушай, я тебе скажу, но между нами, это умора, Катерина до сих пор, ой, не могу, Воку на ночь целует. Он лежит со своей, а Катерина к ним в комнату, без стука. Я говорю – куда? А она мне – отстань, Зюка, сама знаю. Характер тот! Потом выходит, довольная, – Зюка передразнивает, – дак Вокиньку цаловала на ноть.
А когда звонит, по Зюкиной терминологии, мадам, мы долго-долго говорим о наших дражайших сучках, как им, осужденным на бесплодие, неможется, как они плачут, подвывая, лезут в шкафы, перетряхивая обувь, затаиваются под диваном, кроватью, чтобы выползти в замшелой пыли, чихая, дрожа от боли в набрякших сосках. Но однажды мадам, как бы невзначай – Тебя приглашают! – и голос, а как не узнать, и так похож на Марусин журчащей многоударностью, всеми этими натыкасся, за папку уцеписся...
– Дрожжи достала, настоящие, так куличи спеку, – завлекает Катин голос, значит, вернулась, и вдруг скорым шепотом: – Зюка-то не прописывает. Обещала, да не исполнила. Это ей Вокина жена не велит. – И опять громко: – Так что приходи, куличи будут. Правда, у нас тут Лукреция плоха совсем, подыхает, верно, Лукреция, но больше нам собаку брать нельзя. Кто гулять пойдет? Я глохну, болею, сама – слепая почти. Каку таку другую собаку терпеть нету сил. Ты Вере своей скажи, от Катерины Марусе привет. Боюся, не встретимся.
Я вижу не видя, как она скатывается колобком, уступая место у телефона слепой хозяйке, и хозяйку вижу не видя, когда та угловатым жестом, да она вся будто и состоит из них, из этих жестов, движений, переменчивой мимики, – ни покоя, ни возраста, ни плоти – прикладывает трубку к лицу со светящимся ореолом волос.
– Знаешь, – говорит она, – Лукреция – это моя последняя собака.
Лукреция. Зюка. Вока. Пашетта. Евдокия. Маруся. Вера. Алефтина. Настя. Катерина... и прочие непрочие. Кому повем печаль мою?
По осени мы с мамой болеем: сначала гриппом, потом сердцем – болеем, стареем, отекаем. На тоже отекших ногах приходит Вера, приносит хлеб и яйца, маме цветы – в современной конторе, где она что-то разогревает съедобное, у молодого начальника день рождения, цветов так много, что секретарша вываливает Вере в сумку прежние гвоздики, их Вера и приносит маме, а мне яблоки, которые она покупает у белорусов рядом с метро. Яблоки сморщенные, как печеные, но пахнут блаженной свежестью сада.
Осенью, все равно, выздоравливаешь или нет, но хочется плакать, а тут еще она с ликом малоросского ангелочка, с крутою бровкой над голубыми – поволокою – глазами, с полуоткрытым, когда задумается, ртом, обведенным дешевой фиолетовой помадой. Она целует меня, и уже после ее ухода я с трудом и кремом стираю этот химический отечественный штамп. Но пока она еще здесь.
– Пол на кухне тебе помою, чай попьем, потом к Марусе поеду. У меня сегодня день свободный. Мои дураки, – это она о сыновьях-погодках, – товарища к себе пригласили. Тот квартиру за доллары продал и теперь гуляет. А моим что надо? Выпить им надо! Они хотят, чтобы этот с долларами у них жил и водку носил. Он ведь пока в подвале ночует. Я вот вчера борщ варила, а сегодня его уже и не будет. Они мужики. А разве на ихнюю инвалидную пенсию проживешь? Они по пьянству инвалиды, им моя пенсия нужна, военная, мы ведь с Катей дирижабль водили. И зарплата моя нужна. А еще ругаются, стыд какой, смеются: ты, мать, к себе в свое государство убиралась бы, на Украйну.
– У тебя зато внуки хорошие.
– Внуки да! Ласковые. Любят меня. И правнутька холосенькая. Я приду – она ко мне: бабуська писсла. А эти мои как зверюги, когда напьются.
– Вера, а муж твой, – и вспоминаю уши, оттопыренные по-сиротски, и стриженый армейский затылок, а потом через годы Верины слезы, бусинками – на белую кофточку, – он тоже пил?
– Пил, а злым не был. Один раз ударил. Потом прощения просил. Он ведь больной был, от детства. А уж как пить стал, так все. Если бы в милицию не пошел, так, может, и жил. В милиции все пили. Кто здоровый, тому ничего, а мой рынок проверял, ну, ему и подносили. У тебя духи какие-нибудь есть? Подуши, а то в гости иду.
– Вера, – спрашиваю, – а тетя моя что?
Это я про последнюю молодую дочку Рюднера.
– Красавица! – с охоткою объясняет Вера.
– Понятно. Марусю поцелуй. Сколько же ей лет?
– Марусе? А ста нету! – Вера смеется. – Шутит все: замужем, говорит, не была, девушка, вот и не старею!
...Я смотрю в окно, как няня Вера вразвалочку идет через двор, навстречу ей и наискосок, перебирая тоненькими прутиками ног, девочка-подросток, и, стараясь не впадать в привычный армейский шаг, охранники в сутулых куртках, а зоркий шофер застыл у джипа: кожаной глыбой, с радиотелефоном в поднятой руке – живым памятником времени свободной продажи бананов.
Охранники с девочкой и Вера, не останавливаясь, не замечая друг друга, проходят мимо друг друга и, кажется, сквозь... Вера наконец подымает голову и на прощание машет лапкой.
Двадцатый век в России закончился, а мы живы. Маруся Рюднерова еще жива.
Речь при вручении
– Это не повесть! – возмутился приятель, узнав, что «Юрьев день» в списке повестей-финалистов.
– Не повесть, – согласилась смиренно. – А Белкин?
– И Белкин – не повесть! Ну, может быть, в западном смысле...
В западном ли, в восточном...
А может, не автор определяет жанр, а жанр выбирает автора. Не мне судить. По мне – все случай, милостивые и немилостивые дамы и господа, все – он, вездесущий. И премия любая – тоже случай. Начертала бы под названием Юрьев день – маленький роман, как это нынче принято, или просто – рассказ или еще что, и не влетела бы в финал. А вот ночью, будто от толчка какого и впотьмах нашарив ручку, на сверке уже вывела – поминания... И от одного какого пустяка вдруг выходит совсем иное.
Так что нечаянный случай, только он, да тут еще и речь на случай, и уже роковое стечение обстоятельств – для меня по крайней мере: ведь что-то сказать надо, а что скажешь, если сознаешь себя прогулявшей школьницей, которая в конце последней четверти явилась на урок, а класс безнадежно ушел вперед... и не догнать.
Но именно это и дает мне право сказать о мелких, может, ничтожнейших сходствах – нет, я не забываюсь! – между незабвенным Иваном Петровичем Белкиным и аз грешной.
Оба мы дилетанты, то есть, встав по утру, горя страстью к писанию, не всегда знаем, чему отдать предпочтение – то ли сочинению, брошенному о прошлом годе на неудавшейся фразе, то ли пустым хлопотам по оскудевшему хозяйству. Хотя в некотором смысле я обогнала Ивана Петровича, не только по возрасту, но и в ушлости; за господином в гороховой шинели, приняв его даже не за сочинителя Ю., а за издателя А., не помчусь и наверняка смогу отличить выбритого стряпчего, то бишь литагента, от критика в усах.