Наталья Иванова - Новый Белкин (сборник)
А Зюка – свое:
– Слушай, можешь представить, просит, чтобы прописала. Почему я? Пусть мадам и прописывает. А вообще это племянник Катькин баламутит, в его Ленино-Жопине скоро Москва будет, вот он и забеспокоился.
– Зюка!
– Что Зюка? Я про племянника! Катя его из деревни вызволила, чтоб учился. Она в войну с дирижаблем ходила, и ей как раз комнатенку дали в этом, ну... а жила всегда у меня. Племянник потом квартиру получил, и на Катю, между прочим. И деньги еще клянчил на ремонт. Нет, в России случилась катастрофа. Я о мужчинах! Некоего субъекта, и оставь манеру защищать, я бы вызвала на дуэль или, как было раньше, в клубе канделябром по голове. Мой Вока, можно, конечно, про Воку разное говорить, но от своих жен всегда уходил в тапочках, так воспитан, тоже идиот! Последней своей «жигуль» оставил, а его нынешняя скандал закатила, но не ему, а мне. Будешь у мадам, смотри, про Катерину ни гугу. Она здесь не была! Ой, Вока появился. Катька, не лезь к Воке! Воку обожает!
... – Проходи.
Сухая, длинная спина в пижаме с красочными разводами стремительно удаляется, а королевская пуделиха королевским жестом кладет вам лапы на плечи. Морда тронута сединой, но собачьи очи глядят с томностью какой-нибудь Кавальери. Теперь не сыщешь таких пуделей: вот наконец и время для мимолетной ностальгии по пуделям королевским, когда-то царям дворов и гостиных, грозе псов, великодушным, как львы, и стриженным, разумеется, подо льва, с шаловливой кисточкой на кончике хвоста, огромным, сильным, гривастым, благородным, как испанцы, это по происхождению, легкомысленным и галантным, как французы, долгие уши в локонах а-ля Людовик ХIV, но и серьезным, и служебным, задействованным в почтовом ведомстве Старой Англии, – это не дрожащие, заласканные до болонок, шустрые и прыгучие мелкие пуделята... А куда же девались королевские? эмигрировали? вымерли? не прижились в квартирах, где суют тапочки в нос? Теперь их не встретишь на улице, хотя вот седая Лукреция еще шествует впереди гостьи, покачивая боками, и с разлету прыгает на диван с деревянною спинкой, располагая по вылинявшему шелку четыре лапы и хвост с вышепоименованной кисточкой, поскольку любимое кресло занято: там сидит не вставшая на звонок, спала, видно, недовольная Катерина.
– Катерина, видишь, кто пришел? – окликают из глубины квартиры.
– Не слепая.
– Узнала?
– Прямо не узнала!
– Ужинать будем. Сырники сделай.
– Не помнит ничего. Сырники утром ели. – Катерина старая, но совсем не старуха, лицо гладенькое – яблочко наливное. С места не сходит: так и сидит в высоком павловском кресле со сломанным подлокотником, болтает ногами в шерстяных носках, как девочка, а носки домотканые, пестрые, в полоску.
– Опять не прописывает. – Катерина кивает в сторону кабинета, откуда и доносится поставленный актерский голос и спрашивает: Маруся-то как?
– Няня Вера говорила, здорова.
– А Рюднерша?
– Жива.
– Он, значит, преставился, а эта жива. А злющая! А страшенная! А носатая! Вот Рюднеру не повезло. Это его Господь за твою бабушку наказал. Женился, женился, а тут влип – не разжениться... А моя совсем слепая стала. Ходили плащ покупать – на всех людей натыкасся. Без меня не может, а прописать боится. Да она не меня боится, племянника моего. А не пропишет, к Зюке вернусь. Зюка меня на время прислала, а эта вцепилась: Катерина – мои глаза, а ты с сыном живешь, с невесткой, зачем тебе Катерина, но если забираешь, пропиши. А Зюка свое. Я смеюся. Всю жизнь – не разольешь, а тут сцепилисся. Дуры.
Хохочет, болтая ногами, не желает печь сырники, но скатывается с кресла, колобком в кухню, Лукреция за ней, когда входит мадам, уже не такой, как встретила, в пижаме, а в клетчатой мини и лилово-красной фуфайке, отчего вспененный ореол прически над высокой скулою и слепыми глазами в пол-лица еще краснее.
Шлеп! Шлеп! Шлеп!
Катерина лепит сырники.
– Глухая стала, – сожалеет слепая хозяйка, – я ей – чайник ставь, а она ни с места. Надо Катерину Цукербергу показать! – И по-деловому: – Ты развелась?
– Если не развелась – не разводисси! – Глухая Катя тут как тут. – Не давай разводу! Зачем разведенкой быть? Не подписывай! Апеллируй!
– Что?
– Апеллируй!
– Зачем?
– Зюка всю жизнь апеллировала! – И опять: шлеп! шлеп!
– Работы нет? – спрашивает хозяйка гостью.
– Нет.
– Но ты сама работаешь?
– Ну да...
– У него, – взгляд на знаменитый портрет, – тоже не было работы. Я объясняла твоей матери – плетью обуха не перешибешь. Спать с ними ты не будешь. Денег, чтобы сунуть кому надо, нет, да ты бы и не смогла. Имени у тебя тоже нет. У него было. Какое! Работы все равно не давали. Слава богу, дали жить. Талант – теперь это не сюжет.
Она умолкает, чему-то улыбаясь или усмехаясь над чем-то.
Острые скулы так непостижимо рифмуются с худыми коленками, когда она сидит, подперев рукою лицо, одно на тысячи, странное безумное гармоничное, оно и светится особым светом, душа светится в невидящих глазах. Боже мой, думаю, погружаясь в ее слепой взор, почему никто не снимает ее сейчас. Но и тогда... И вправду, что не сюжет!
– Слепну. – Она все улыбается. – А тут еще Катькин племянник, требует, чтобы Катерина из его квартиры выписалась. Завтра Вока к нам собрался. Понятно зачем. И Лукреция вот болеет. Столько лет, а снова ложная щенность.
... – Ты послушай, послушай, – Зюка со своей присказкой, – нет, послушай! Клянусь тебе, это Катерина решила. Конечно, ее Вока привез, но она сама попросилась. И между прочим, мадам не такая одинокая, у нее внуки бородатые. Просто она привыкла жить одна и ни от кого не зависеть. Но Катерина, это ведь анекдот, опять за свое – Зюка, пропиши. Я ей – зачем? Ты в деревне своей прописана. Там скоро Москва будет. А она – надо! Думает, мне ее так легко прописать. У нас дом ты знаешь какой. Я еще Вокину девушку прописала скрепя сердце, но иначе не могла. Из-за Воки.
Знаю дом. Судьба сведет их: уставшего, в залысинах, советского чиновника – ровно в половине девятого утра три шага к черной машине у подъезда, а затем через двадцать минут столько же шагов, но уже от машины к охраняемой двери Ведомства, потом через вестибюль в высотный лифт с мягким ходом, и еще несколько метров от лифта к кабинету с именной дощечкой, чтоб через восемь часов негнущимися ступнями опять к лифту, и в обратной последовательности вестибюль, машина, подъезд, а когда все отнимется, сказать, а надо отдать должное тому воспитанию, только и сказать выросшей в стороне дочери – тяжело ходить, и больше ничего; вот этого прежнего юного астеника с шоколадным набором, а сейчас грузного, постаревшего и взбалмошную наперсницу другой стороны Зюку сведет мало в одном доме, в одном подъезде, его – длительными шагами по служебной лестнице, ее – короткими, но затейливыми обменными перебежками. Он даже изменит профессиональной выдержке, когда спросит надменно: откуда эта у нас в доме? А эта всегда будет перегонять его на своих кривоватых к старости ногах, всегда из-под руки выскакивать и, тряхнув кокетливой челкой, мимо то к автобусной остановке, то к аптеке, то по сырому подземному переходу к магазину “Мясо”. Всегда. Как нарочно. Или нарочно.