Борис Фальков - Горацио (Письма О. Д. Исаева)
Ваш брат Е. Г. - и человек, и консул замечательный! Очень мне помогает. Вот и это письмо он любезно согласился отправить своей почтой. А как Вы себя чувствуете? Были ли уже на даче? Я, признаюсь, только о ней, голубушке, и мечтаю. Здесь ведь не выкупаешься как следует, речки — сами знаете, какие.
Кстати, я имею самые крепкие основания утверждать, что стихотворение, переведенное Ревичем, — поздняя, и отнюдь не шестого века, а приблизительно вв. 10–11, подделка под арабское. Основания эти — документы, которые я держу сейчас в руках, и дух самой поэзии. Это тот самый берберский дух, который выражен в архитектуре Марракеша, но никак не Багдада.
23. Ф. В. КЛЮНЕНКО В МОСКВУ.
— Итак, после трёх лет отважнейших военных действий он предназначил Рорику почётные трофеи и лучшую добычу, желая тем завоевать ещё большее его расположение. Поощрённый дружбой с ним, он в жёны испросил себе Геруту, дочь его, и у неё родился сын Амлед. Фенгон же, снедаемый завистью к такому счастью…
— Пех, пех, воистину редкое счастье! — Хозяин с весёлой наглостью уставил в пространство между ними единственный глаз свой и завертел в чрезмерной близости от их носов на манер пращи грязную тряпку. Второй глаз, словно окружённый потоками лавы кратер, утонул в шрамах. — А я вот, к примеру, соображаю: не припомню такой вот весны, как эта вот, в нашем Корнуолле, вот.
— Патриот, — возразил сбитый с монолога проезжий, — ещё два пива.
Его спутник, помоложе и что-то уж слишком хорошенький, мечтательно глядел за окно. Там, шагах в десяти от обжорки, заметно нервничали привязанные к дереву две их лошади. Рядом в чёрной грязи, то есть на дороге, вокруг прочно застрявшей колесницы возились, посапывая, солдаты. Грязь звучно чавкала. В колеснице, отлитый из металла божок на постаменте, невозмутимо стоял рыцарь. Его лошадь, обречённо уложив брюхо в родимую почву, больше напоминала стельную корову, чем благородного скакуна. Краснокарий глаз её мучительно косил. Доспехи рыцаря незапачканными выпуклыми частями пускали голубеньких зайчиков за дорогу, на рыжее поле, и дальше, к убогой изгороди, за которой сгрудилась отара тощих овец, окружённая стаей псов. Псы, овцы и пастух мало чем отличались друг от друга. Никогда, значит, в этом их Корнуолле не было такой вот весны.
И, значит, никогда в этом Корнуолле не таяли так резво снега в рыжую траву, похожую на лосиную шкуру. Не зеленели так славно и в таком соблазнительном отдалении мягкие холмы, не вспыхивали так мерцательно остатки льда на их склонах — зелёных, чёрных, рыжих. Никогда, стало быть, не пахло так вот раньше: влажной близкой глиной и далёким морем, чуть нагретой сухой травкой и пивом, и ржавчиной, и всем остальным, и в таком томительном сочетании, и в таких полезных носоглотке пропорциях. Таких болезненных для сердца тела и сердца души пропорциях.
И вот, подобно спазму гортани, оно, сердце души трудно впитывает этот настой, такой горький и сложный, и одновременно простой. Вот ему, сердцу души, становится счастливо и нежно, и чуть странно, и немного стыдно. Потому что сердце ума вступает в спор и внушает: ты ведь куда старше и мудрее, и вечнее всего этого, снисходительней! А это всё лишь обман, игра разноцветных и разноотражающих стёкол глаз. Сердце ума внушает: в твоих силах придумать игру иную, непохожую, переиграть эту или отменить всякую игру навсегда, достаточно тебе лишь пожелать этого, о, ты, сердце души. И такое дело сделается тобою без усилий, по желанию лишь только сердечному.
Но внушая, само сердце ума прекрасно знает — и о том прекрасно известно сердцу души — что это не так. Что это совсем не так, потому что так быть не может. Вот от такой лжи сердца ума и стыдно сердцу души. И больно, и многое ещё. И нет, и да. Вот. Но нет, но да! Будто не сердце ума, а само оно, сердце души так солгало, такое простучало, пробило, такое вот ляпнуло. Стыдно, и больно, но не слишком — а просто и легко, будто ляпнуло оно это не сейчас, не сегодня, а вчера или позавчера, неважно… важно, что задолго до рождения этой самой вот весны, столь достойной всяческой снисходительности, потому что столь очевидно хрупкой — и такой непременно обязательной. Неудачно ляпнуло, пусть и не по своей вине, а по вине плохопослушной гортани, или языка, но такое — чего уже не поправить: или никогда, или что может быть поправлено только этой самой весной корнуоллской, только ею самой. Если хотя бы это может быть. Даже хотя бы этого быть не может.
Но сказано! И умишко сердца прекрасно это знает — невзирая на свою собственную потребность внушать, и внушать иное, — как убога и смешна жизнь любого сердца в сравнении даже с этой призрачной весной их жалкого Корнуолла, такой, как она есть. Или отражается разноцветно в стёклах глаз. И с весной, как бы она ни была хрупка, и всякими другими отражениями, к счастью — не погубленными никакими ляпами сердчишек, этими слишком мудрыми ляпами. Живыми отражениями, в которых единственно стоющее — она сама, весна, такая глупая и непоправимая, в своей единственности и в единении всех отражений: льда, металла, грязи, женственных изумрудных холмов, красной ржавчины, лошадиного глаза, глиняной стены обжорки, пивной пены, озера, а на том его берегу неуклюжих башен из серого пористого камня и моста через затоку, отражающихся уже не только в глазах смотрящего, а и в фиолетовой поверхности воды — среди оранжевых оспин воды. А там и серая галька на дне озера, опускающаяся в глубины так же быстро, как быстро стаяли этой весной снега в рыжих полях их Корнуолла.
Трое солдат вынули всё ещё невозмутимого рыцаря из колесницы и вынесли его на сухое место. Пастух тупо глядел на всё это из-за ограды, опершись подбородком на палку. Ворона села на седло одной из привязанных к дереву лошадей: гнедой. Начинало темнеть.
— Я хочу поговорить о смерти, господин мой, — протянул хорошенький молодой проезжий томно.
Спутник его понимающе кивнул.
— О чьей же?
— О своей, Гор, о своей.
— Охотно, ибо нет ничего проще этого, принц мой Амлед. И для многих, без сомнения, нет ничего увлекательней. Но я, признаться, не усматриваю в ней никакой необходимости.
— Зато тебя она усматривает, проезжий, не сомневайся!
Хозяин яростно брякнул полными оловянными кружками в стол, отчего на нём зазвенели уже опорожненные сосуды, подпрыгнули деревянные таблички для письма и нежно зазудела расщепленная рыбья кость в походной чернильнице, привязанной к поясу Гора.
— Патриоты салютуют нам, мудрейший и красивейший принц мой, — вздохнул он. — Ибо — чем же им ещё заниматься?
ТАБЛИЧКА ВОСЬМАЯ.
— Известно, — Амлед опорожнил свою кружку, не отводя глаз от пейзажа за окном, в котором рыцарь занимал всё более существенное место, потихоньку приближаясь к обжорке, — что благородная смерть наполняет смыслом жизнь рыцаря.
— Это уж как изволите, — отхлебнул Гор из своей, — впрочем, что за проблема? Нет ничего, говорю я, проще, чем придумать конец.
— Не надо ничего придумывать. Надо слушать, что тебе нашёптывают, что сладко напевают ангелы. Надо фиксировать то, что они ежемгновенно, в том числе и сейчас, навевают. Или, если ты глух к гармонии и мелодии, я буду слушать, что они напевают мне. Тебе же останется лишь покорно записать то, что я переведу с языка музыки на язык слов.
— Ангелы? Помилуйте, вы не знаете, о чём говорите, принц. Ангелы вам представляются эдакими певчими птичками, но без обезображивающих их личики клювов и их тела перьев. Я знаю, этот образ вы нашли на картинке в пошлой книжке, предназначенной желающим научиться читать. На этой картинке именно такая птичка парит над новорождённым. И всё там такое золотое, такое голубое, тьфу, от этого должно стошнить и неумеющего читать! А я вот читал другую книгу, очень серьёзную, а не смотрел картинки, ибо их там нет, и там ангелы описываются похожими на что угодно, даже на колёса, на эту вот застрявшую в грязи колесницу, на вложенные друг в друга подобно магическим обручам шары с глазами — но только не на пташек. Что книжки! Мне самому довелось видеть и слышать ангела… Пусть во сне, но это был правдивый сон, потому что его нельзя было отличить от действительности. Он был даже действительней всякой действительности, потому что я не всегда верю в действительность действительного, а в тот сон — верю твёрдо. Итак, я видел ангела, и это был огромный слюнявый ребёнок на бронзовом ночном горшке. И пение его отнюдь не отличалось мелодичностью, это был вой, оглушительный скрежет и гром. К тому же он аккомпанировал себе, стуча по горшку… Поверьте, принц, нельзя переложить на слова такую музыку. Совершенно невозможно её как-нибудь записать.
— А где гарантия, что твои выдумки — не ночной горшок, к тому же просто глиняный?
— Гарантии? Смешное слово… Терпение — вот единственная гарантия, которой обладаем, если обладаем, мы. И рассудок, терпения брат. Рассудок говорит мне, что нет ничего проще, чем ему придумать конец истории. Куда труднее описать актуальный миг, или, как вы выразились, зафиксировать то, что нашёптывают, навевают ангелы именно сейчас. Только назвали мы его — миг, а его уж нет. В каком времени прикажете его описывать? Раз его уже нет, значит в прошедшем, ага… Тогда, какой же он актуальный? Но с концом придуманным таких проблем нет. Я могу представить публике такое окончание этой хроники: по истечении года Амлед испрашивает у короля, ну, хоть у самого короля Артура, почему бы и нет?.. позволения на путешествие и отправляется на родину. По прибытию в Ютландию он сменяет теперешнюю свою манеру держаться на прежнюю, это вам, принц, следует хорошенько запомнить, то есть — умышленно напускает на себя шутовской вид. И когда он, то есть — вы, весь в грязи, входит в триклиниум, то поражает всех необычайно, ибо ложный слух о его смерти уже разнёсся повсюду. Вслед за тем Амлед присоединяется к виночерпиям и самым усердным образом исполняет обязанности разливария напитков. При этом, время от времени вытаскивая свой меч, он умышленно ранит себе лезвием пальцы. Окружавшие его поэтому позаботились сколотить его меч с ножнами гвоздём. Обратите внимание, какой тонкий намёк на то, что меч деревянный. То есть, на профессию шута.