Арнольд Цвейг - Затишье
«Этот солдат отрастил себе бороду, — подумал он, — за которую в мирное время, будь она ухожена и подстрижена, мои конкуренты выдали бы денежную премию, первый приз за такую окладистую, черную, густую, блестящую бороду. Парень он стоящий и здесь, у пруссаков, пройдет необходимую школу. У него есть знания, есть голова на плечах и язык хорошо подвешен; на такого после войны можно рассчитывать, конечно, в том случае, если он выживет. Но для этого ему прежде всего надо убрать этот великолепный экземпляр бороды».
И вот я вхожу и желаю ему здравствовать. Можно ли, дескать, побеспокоить его? Ведь перерыв на послеобеденный отдых еще не кончился.
— Беспокоить? Что за разговоры! Готов служить, — говорит Науман, кивая. — Но чем?
Вместо ответа я провел указательным пальцем от виска до самого кончика моего черного руна.
— Сбрить! — Я коротко и сухо рассмеялся.
— Ну, тогда за дело, камрад, — воскликнул он, — и немедля! Правильное решение! Браво, брависсимо! Ну, садись и сейчас увидишь, каким красивым будет твой угольный ящик, когда он окажется на земле. Сможешь упаковать его и послать родным, пусть сохранят на память о твоей бороде и войне.
Я откинулся на спинку стула; моя тиковая куртка бритью не мешала, мешал только галстук — нелепая тряпочка, одновременно служившая и воротничком. Я снял ее и как бы впал в прострацию. Горячая вода приятно увлажняла бороду, а миндальное мыло пышно и густо пенилось. Я слушал Наумана, быстро и умело водившего бритвой по ремню. Он говорил о том, что, находясь у пруссаков, я не имел права разрешать себе такую роскошь, что первая заповедь военной службы — быть овцой среди сотен овец. Это не значит, что он против истории с водой и пленными. Наоборот, он сам поступил бы точно так же, но разница в том, что он, с его английскими усиками под носом, никому не бросился бы в глаза.
И Науман принялся, начиная с висков, сбривать мою густую шерсть. Борода мягко и покорно ложилась под нож.
Раньше чем он дошел до подбородка, я ответил ему, что снимаю бороду отнюдь не для того, чтобы не бросаться в глаза. Просто я собираюсь в отпуск на предмет женитьбы, а моя будущая жена, так же как моя мать, запретила показываться ей на глаза бородатым.
— Собираешься в отпуск? Ах ты, наивный младенец! — сказал Бруно Науман, вновь принимаясь править бритву. — После истории с водой думать об отпуске? Не-ет, камрад! — продолжал он, беря в работу мою левую щеку. — Поставь на этом деле крест. Если тебе простят этот спектакль через полгода, и то еще счастье!
Но слова его не могли отравить мне радость ожидания. Отпуск, — сонно думал я, — для меня это гораздо больше, чем отпуск…
И оба собеседника Бертина с изумлением увидели, как, откинувшись на спинку стула и прижав к стене голову с высоко вскинутым подбородком, он закрыл глаза. Казалось, он весь ушел в свое тогдашнее «я» и, поглощенный воспоминаниями, переживал свой рассказ.
— Всю жизнь, — продолжал он, и голос его теперь звучал так, словно его никто не слушал, словно он говорил сам с собой, — всю жизнь, сколько себя помню, я искал уединения. Как часто во время школьных каникул, лежа в высокой ржи, сидя на опушке леса, читая в маленькой каморке, которую мне выделили наконец дома, я чувствовал, что существо мое тянется к тишине, к природе, во всяком случае, не к людской толпе. Студенческие годы я прожил в пригородах, где можно ходить без шапки; я был счастлив, что вокруг мало людей, что не надо ни с кем раскланиваться, что я один со своими мыслями и настроениями, с тем, что созревало во мне и выливалось потом в стихотворение или в рисунок, которые я заносил в свой дневник. В школе и университете у меня были друзья, веселые парни, с ними легко говорилось и спорилось. Позднее, после множества воображаемых романов, я обогатил свой мир союзом с девушкой, в которой нашел подругу, предназначенную судьбой. Меня утомляли даже слушатели в аудиториях. Бесшумную работу в библиотеках я предпочитал семинарам, где коллеги всегда могли вовлечь меня в разговор. Никогда я не слонялся по кафе и увеселительным заведениям, где танцуют и шумно развлекаются. В берлинском Луна-парке я бывал не чаще, чем на ярмарке в Мюнхене или в копенгагенском Тиволи. Одиночество никогда не тяготило меня, чуткий слух и беспредельный мир мысли делали его незаметным.
— И вот, с апреля 1915 года, — Бертин выпрямился, точно проснувшись, — я живу в непрестанно кипящей суете, я подчинен ритму и желаниям человеческой массы, массы, от которой я не отгораживаюсь барьером высокомерия, ибо никогда не почитал себя выше ее. Наоборот, я приветствовал общество моих новых товарищей. Оно было как бы плодотворным дополнением к моей прежней жизни, и я настолько не отделял себя от массы, что интеллигенты отвернулись от меня за симпатию к рабочим, рабочие же добрых три месяца, если не больше, подозревали во мне шпиона, полагали, что я подлаживаюсь к ним, хочу стать «любимчиком» роты. Лишь мало-помалу все сгладилось. Но такой длительный и напряженный процесс приспособления, превращения в частицу массы, должен же был наконец снова уступить место некоторой тишине. Я многому за это время научился, но наступил черед покою, уединенной жизни с женой, с моими книгами. Из отпуска я вернулся бы в свою роту душевно омытым, освеженным. Разумеется, о теплом местечке в Берлине, которое сможет избавить меня от фронта, о работе в каком-нибудь пресс-бюро, я не помышлял. Военная служба за письменным столом, обработка общественного мнения — все это не для меня. Сюда, в нестроевую роту, забросила меня судьба, здесь я служу, и точка. Но силы мои были на исходе, и поэтому мне хотелось поехать в отпуск, как только моя невеста обегает все необходимые инстанции и получит тот ворох бумажек, который необходим для женитьбы. Мы одолели бы сопротивление ее семьи, пробыли бы вместе две недели, а там…
— Ну вот, камрад, — сказал Бруно Науман, ополаскивая мне лицо теплой водой, — вот ты и настоящий нестроевик, и никакой Глинский не сможет к тебе придраться.
А теперь представьте себе мое удивление: в наумановском маленьком зеркальце я увидел чье-то чужое лицо. Лоб, правда, знакомый, загорелый лоб с двумя крупными выпуклостями, нос тоже очень знакомый, да и глаза, через толстые стекла очков ласково глядящие на мир, я узнал. Но все остальное — щеки, рот, подбородок — показалось мне чужим, искаженным, обезображенным. По-видимому, лицо это привыкло к тому, что его подпирает борода. Волосы ведь тоже часть внешнего и внутреннего облика человека. Я изуродовал себя. Что у меня за вид! В общем, какой-то жалкий, даже растерянный. И Бруно Науман, конечно, тоже это видит: он парикмахер, ему знакомы тысячи человеческих масок. Он тотчас же по-своему истолковывает выражение моего лица. Ведь он знал меня давно, еще со времени сербских походов, и служил он в том же взводе, что и я.
— Ты поступил как порядочный человек, — говорит он, встряхивая полотенце и таким образом просушивая его, — а за это, брат, надо расплачиваться. Так вот, послушай, что я тебе скажу и что я говорю не всякому. Дома в моей парикмахерской хозяйничает теперь жена, а она, друг, на все руки мастер. Если начальство взъестся на тебя, приходи ко мне посоветоваться. Первый же отпускник захватит с собой письмецо, а моя старуха вложит это письмецо в конверт с адресом: «Военное министерство, Лейпцигштрассе», наклеит пятипфенниговую марку и бросит в ящик. Это самый прямой адрес. Иначе, дорогой мой, все твои прошения попадут к тем же мерзавцам и застрянут. Как известно, ворон ворону глаз не выклюет. Но смотри, молчок!
Я, разумеется, горячо поблагодарил его, хотя полагал, что прибегать к любезности Бруно Наумана мне не придется. Что мне могут поставить в вину? Разве меня не знают в роте, где я служу три месяца? Я крепко пожал камраду Науману руку, уплатил и вышел из его каюты, то-бишь цирюльни, застегивая на ходу воротничок с галстуком и щуря глаза от яркого солнца.
И сейчас еще помню, как ласково обвевал теплый ветерок оголенные щеки и подбородок. Я с удовольствием спрятался бы от всех в бараке и с полчаса подремал. Если бы я неожиданно появился сейчас побритый, меня, конечно, встретили бы градом шуток и острот. И с полным основанием. Под солнцем и ветром моя теперешняя бледность со временем сама собой сменится здоровым загаром. Раздумывая так, я увидел, как поспешно стягивают за тросы два желтых аэростата: очевидно, ожидались неприятельские летчики, которые всегда старались выколоть у нашей армии эти глаза.
— Я предался созерцанию деталей, — продолжал Бертин изменившимся голосом, — должно быть, мне приятно мысленно возвращаться к тому времени, когда я весь был сосредоточен на себе. Я тотчас же забыл о добром совете, решив, что могу позволить себе роскошь не прибегать к услугам некой фрау Науман, проживающей в Шенеберге. Надеялся, что сам справлюсь со своими затруднениями. Мою веру в справедливость никто и ничто еще не могло поколебать. Как выражаются в таких случаях баварцы, я был стриженый баран.