Доминик Фернандез - На ладони ангела
«А вчера по этому радио они превозносили падуанские фрески тосканца Джотто», — добавил профессор. И тогда мы поняли, почему он источал такую желчь, а он говорил отнюдь не на узко провинциальном наречии (ты сам отметил то, как он употреблял сложные формы имперфекта условного наклонения, достойные старомодного пафосного языка де ла Круска), а на самом безупречном и совершенном итальянском — не имеющем ничего общего с языком того двуликого нобелевского подхалима Агридженте. Долгие годы Лонги боролся и призывал по-новому оценить болонскую живопись XIV века («брутальную, стихийную, народную»), на которую официальные искусствоведы наложили свои табу. Всегда следовавшая традициям тосканской школы, она по инерции склонялась перед политическим могуществом, которое Флоренция — тогдашний Рим — обрела в ущерб эмилианским городам.
Вечная борьба центральной власти с очагами местного самосознания. Опасения, что лишь художники, удостоившиеся стать частью культуры, станут единственными избранниками, о которых будут говорить по радио, разве не были они свидетельством пророческого дара? У меня были свои собственные причины сопротивляться (не забывай, ведь свои первые стихи я писал на диалекте) лингвистической гегемонии столицы, но стал бы я позже изобличать с той хорошо известной тебе ядовитой злобой разрушительную силу масс-медиа, не имея за душой поручительства моего бывшего преподавателя? «Чудо!» — вскричали отцы итальянской демократии, когда телевиде+ние бескровно привело весь полуостров к тому моральному и интеллектуальному единству, которого итальянцы не добились ни ценой пролитой крови в битвах Рисорджименто, ни ценой героизма бойцов Сопротивления. И никто, кроме меня, тогда ведь не поднялся и не сказал, что жизнь в провинции деградировала, что людям забили голову дрянью, что они приклеились к своим ящикам, что незаметно и начисто умирает или уже умерла ночная жизнь в маленьких городах и деревнях, чьи улицы отныне пустели с наступлением сумерек.
Культура распространялась, завоевала слои населения, до той поры остававшиеся невосприимчивыми ко всякого рода литературе, музыке и изящным искусствам. Но с последствиями, о которых предупреждал Лонги. Теперь на почтовых календарях вместо швейцарских водопадов и зверушек репродуцировали Джотто, Чимабуе и Дуччо (которого Лонги кстати нежно любил и внушил эту любовь и нам). Что же касается Витале да Болонья, Симоне деи Крочефусси и Липпо ди Дальмазио, то они навсегда пребудут во мраке забвения, став жертвами исторической обструкции Болоньи. Напрасно в городском музее святой Георгий Виталийский пронзал огненным копьем пасть низвергнутого дракона-единственным подвигом, который вывел бы его в свет из стен пинакотеки, дабы иллюстративно увековечить над каминами тысяч гостиных, стали бы пятнадцать минут славы, подаренные голубым экраном.
Помню, Даниель должен был написать курсовую о строительных материалах, которые использовались в эпоху расцвета. Для нас, ранее равнодушно относившихся к подобной работе, это была возможность осознать архитектурный гений нашего города. Я сопровождал своего друга в его исследованиях; именно во время наших прогулок я развил свои размышления о преимуществах портика и общинной архитектуры. Еще одним откровением для нас стал тот факт, что ни благородный мрамор, ни буржуазный строительный камень не получили у нас распространения. Вместо них более скромные, более простые и более теплые стихии. Прежде всего, вездесущий кирпич, даже на фасадах церквей. Дома, дворцы, портики, стены, монументальные ворота, муниципальные и религиозные строения: всюду кирпич — неброский, домашний, дружелюбный. Конкуренцию ему составляли только необычные материалы из долины Рено. Одевшись очень легко, чтобы не задохнуться в послеполуденном июньском зное, мы ползали по окрестным холмам и знаменитым «бухточкам», своеобразным карьерам естественного происхождения, каменистые отложения которых, такие же мягкие и податливые как глина, использовались в строительстве. Бледнотерракотовый селенит, украшающий цоколи Гаризенды (той из двух башен, что наклонена); и пористый, податливый, нежный как масло песчаник, залегающий на выходе из карьера, алый, словно мясо лосося.
Быть может, я в подробности запомнил все эти геологические нюансы только для того, чтобы не замечать, как на груди обнаженного по пояс Даниеля, собиравшего посреди бурьяна образцы фунта, загорался медовым цветом под лучами солнца бледно-юный пушок, столь несообразный с его черной шевелюрой сицилианского паренька. Какая сила не давала мне отвести свой взгляд? Куда подевалась моя невинность и непосредственность летних фриулийских каникул? В тот день я впервые заметил, что изменился; я или мир вокруг нас. Берега Тальяменто принадлежали исчезнувшему миру. Я машинально заправил в брюки свою рубашку поло, которую только что хотел снять. Боязнь выдать себя? Страх самого себя? Что спровоцировало это ранее никогда неведомое мне внезапное смущение, так резко контрастировавшее с естественностью моих касарских переживаний? Слишком счастливый, чтобы скрывать это замешательство за своей увлеченностью минералогией, я с еще большим рвением продолжил составлять инвентарь барочных капризов земной коры, стоя рядом с Даниелем, который ни о чем не догадывался. В конце концов, привыкнув к моим шуткам, которые я отпускал в кругу товарищей в отношении женского пола, как и принято в таком возрасте, разве он мог меня в чем-то подозревать?
На втором этапе мы должны были описать цветовую гамму. Обожженная глина, песчаник, селенит: весь город утопал в волнах розовых, красных, охристых, бежевых и терракотовых тонов. Теплые, плебейские теплые краски, которые отличают Болонью от более архитектурно изощренных городов. Плотские нежные краски, утратившие свою минеральную сущность. За исключением той церкви рядом с моим бывшим лицеем, привычно грубоватый фасад которой, ее фубую штукатурку и голую кирпичную кладку явно сочли недостаточно выразительными. Четыре мощных мраморных колонны, обрубленные на высоте одного метра, свидетельствуют о неудачной попытке скрыть это непритязательное творение под мантией римского стиля. Хуже того, даже фасад Святого Петрония, олицетворения муниципальной гордости и независимости, оказался отмечен украшениями белого и розового мрамора. Куда же без розового — компромисс, похвалиться которым не было бы никакого основания, если бы Болонья пошла до конца в этом рабском подражании Риму. Работы были спешно приостановлены, и последнее слово осталось за кирпичом, скромным красным материалом, излучающим домашнее тепло глины, обожженной в деревенской печи гончаров и ремесленников. По крайней мере, мы с Даниелем расценили это несвоевременное вмешательство как фиаско Ватикана и выпили за победу гражданских свобод бутылку Санджовезе.
И что же дальше, ты мне скажешь? Какая была мне уготована судьба? Я открыл свое повествование ностальгическим гимном Болонье и превознес образ жизни, который был вытеснен в остальной Италии римскими идеалами. Насколько обоснованы были эти элегические размышления? Быть может, вместо того чтобы печалиться по поводу всестороннего поражения портика и кирпича, мне следовало бы выступить с личным покаянием? На чем основано мое право сокрушаться, что строительный камень восторжествовал над селенитом и песчаником, и что буржуазный индивидуализм изъял из исторической памяти цивилизацию аркады? В кого я превратился сам, как не в мелкого буржуа; точнее, в крупного, в денежном измерении? Разве я в конце концов не променял Болонью на Рим?
И самое ужасное, вот этот кокетливый дом на виа Эвфрата, этот окруженный пышным садом палаццина[11], приобщивший меня к цивилизации закрытого города. Я выступил с обличением Пия XII в стихотворении, которое принесло мне известность, а Валентино Бомпиани (ставшему выдающимся издателем, после того как он оставил затею с «металлическими романами») стоило запрета его журнала. И это стихотворение я написал буквально у подножия Святого Петра, чей купол заслонял мне горизонт. Ты также спросишь, что толкнуло меня поселится не в нищем пригороде, вроде тех, где я прописываю своих персонажей, а в квартале Э.У.Р.[12] посреди роскошных загородных резиденций. Чтобы придать этому району имперский облик, Муссолини велел разработать новые карьеры в Каррарских горах. Даже мрамор снискал мое одобрение.
Дорогой Дженнарьелло, пока еще не время мне оправдываться. В нужный момент я поведаю тебе причины своего выбора, и то, как я обнаружил свою ошибку, и как горько сожалел, что мой корабль, вместо того чтобы швартоваться в Остии, не увез меня дальше на Юг, куда-нибудь в Пуццоль или Кумы. Но ты уже можешь догадаться, почему я так редко оставался у себя дома в Риме, чувствуя себя заключенным в тех четырех моих стенах. Каждый вечер мне было, как воздух, нужно выходить на улицу, бежать, теряться в толпе, которая в любое время суток заполняет площадь и сады перед вокзалом Термини. Меня за это достаточно упрекали! Не понимая, что наслаждение погоней было для меня вторично. Сойдя с поезда, который вез их из Калабрии и Сицилии на поиски работы в столице, или приехав из окрестностей Рима в поисках развлечений, все эти безработные, эмигранты, солдаты, проститутки, праздношатающиеся или бездомные подростки торчали там до утра. Прислонившись к деревьям между фонтанами, выплывая из толщи теней, чтобы стрельнуть сигаретку. От предательства родного города и идеалов юности я откупался обществом рагацци, своих братьев: я, преуспевший писатель, разбогатевший кинематографист, чье фото публиковалось в журналах и чье лицо воспроизводилось с такой же осуждающей точностью, как и акт гражданского состояния. Я стал «персоной», со своим салоном для «приема» гостей и посетителей, которые оповещали о себе, громко представляясь через домофон. Мне ничего не оставалось, как укрываться под покровом ночи, выменивая рубашку Петра на футболку Павла и уют апартаментов на уличную суету, бежать как можно дальше прочь от дома, забираться в привокзальные кварталы, бродить, слегка касаясь мимо проходящих, цеплять их, преумножая наугад ночные встречи и знакомства. Что прерывались, едва завязавшись. Возвращая себе анонимность, теряя лицо и индивидуальность, лишь только так я оживал и жил.