Мари-Луиза Омон - Дорога. Губка
Кроме батальона Гюстины, самая примечательная личность — не старый и не молодой человек, тощий и лысый; сероватый цвет его лица кажется продолжением серого плаща до пят, который он носит и зимой, и летом. Он желчный и брюзгливый, его скверный характер, похоже, не даст ему и вздремнуть. Если бы он вызывал к себе хоть малейшую симпатию, он мог бы стать лидером тех, кто сидит впереди. Однажды он накинулся на Гюстину со свирепостью, плохо вяжущейся с его заурядной внешностью счетовода.
Нападение было внезапным. У Гюстины есть привычка все время перемещаться в глубине автобуса, проводя минутку-другую возле каждого из своих друзей, поддерживая пламя там, где оно может угаснуть. В тот день из-за забастовки железнодорожников наш автобус был переполнен, и один из любимцев Гюстины — длинный, бледный юноша с длинными, чернильного цвета волосами — был вынужден сесть в четвертом ряду. Гюстина шла к нему, собираясь на минутку занять свободное место рядом. Возбужденная быстрой ездой автобуса и слегка захмелевшая от бокала-другого, видимо выпитого в больнице (где она работает санитаркой) по случаю ухода кого-то на пенсию или чьего-то дня рождения, раскрасневшаяся, с дымящейся сигаретой во рту, чуть покачиваясь, Гюстина двигалась к юноше, который, обернувшись к ней и положив руку на спинку предназначенного ей сиденья, жестом подзывал ее.
Человек в плаще бесцеремонно схватил ее за руку, когда она поравнялась с ним. Гюстина продолжала улыбаться, в восторге от того, что завязывает знакомство с представителем части автобуса, неподвластной ее правлению. Она улыбалась растроганно, как улыбаются после крупных возлияний, но по-королевски благосклонно. Человек в плаще в ответ на эти авансы тряс ее за руку и указывал пальцем на табличку «Не курить» над головой водителя.
Гюстина была слишком изумлена, чтобы противопоставить этому нападению блестящую защиту, она только бросила плащу «ты», больно задевая его самолюбие.
— Не суйся не в свое дело, — проговорила она, но голос ее дрогнул.
Гюстина попробовала вырвать руку, но безуспешно: хватка у плаща оказалась крепче, чем можно было ожидать.
— Пусти…
— Только после того, как вы погасите сигарету, которая отравляет нас.
В поисках подкрепления Гюстина обводит глазами последние ряды автобуса, но большинство ее соратников сидит слишком далеко, она слишком опасно продвинулась на вражеской территории. Она не замолкает, только меняет собеседника, обращаясь на этот раз с неясными проклятьями к себе самой, и вытаскивает изо рта сигарету так злобно, как вырывала бы ее у злейшего врага. Она отказывается проходить дальше, будто отныне там — ненавистный край, и отступает к последнему ряду, словно возвращаясь на родину. Бледный до синевы молодой человек с длинными черными волосами уходит из четвертого ряда в последний, где теперь вынужден ехать стоя, но он предпочитает эти неудобства сотрудничеству с врагами своего командира.
Эти стычки нравятся мне, Гюстина тоже мне нравится, хотя я долго не могла понять, чем именно. Меня восхищали, как я считала, авторитет, которым она пользовалась, стратегические способности этой маленькой женщины, ее влияние на окружающих, но думаю все-таки, что это — лишь малая часть того удовольствия, которое она мне доставляет. Гюстина привлекает меня тем, что благодаря ей в автобусе устанавливается атмосфера романов «плаща и шпаги», она словно распространяет запах пороха, аромат того мира, где представление о справедливости бесхитростно и целиком доверено взгляду положительного героя. Я осознала это в день ее дуэли с плащом, когда мне захотелось крикнуть: «Вперед, Гюстина!», когда я возненавидела этого человека в сером, хотя разумом безоговорочно одобряла его.
Мы с Гюстиной выходим вдвоем на остановке, где стоит маленькое бетонное сооружение — точная копия того, возле которого я сажусь утром в автобус, на противоположной стороне улицы. Одноногий человек в очках, в своей неизменной спецовке, поверх которой летом надет свитер, зимой — кожаная куртка, и во всякое время года в каскетке, сидит на скамейке слева внутри. Какая бы ни была погода, он ждет здесь Гюстину. Он старше ее, лицо у него смуглое, только подбородок бледнее из-за пробивающейся седой щетины — он, видимо, не слишком усердствует бритвой, потому что борода у него будто навсегда застыла на этой эмбриональной стадии (конечно, бреется он как следует только по воскресеньям). На поводке у него маленькая гладкошерстная фокстерьерша, которая, завидя хозяйку, встает на задние лапки.
Я пропускаю Гюстину вперед. Я вижу, как, покидая автобус, она бросает последний взгляд на своих приверженцев и посылает им воздушный поцелуй. Может, она так поступает из-за собачки, которая, встречая ее, «служит», как в цирке. И я представляю себе Гюстину верхом на лошади, на всем скаку пролетающую сквозь обручи, объятые пламенем.
Она подходит к тому, кого я считаю ее мужем. «Добрый вечер, Заза, добрый вечер, Жожо», — говорит она на одном дыхании. Она целует собачку в ухо, мужчину в щеку. Одним поцелуем, будто вдруг стала скупа на жесты и почувствовала усталость прожитого дня. Жизнь Гюстины на публику кончается здесь, в начале улицы Гинмер. Лицо у нее осунувшееся, как у полководца, вынесшего все тяготы битвы и на пороге своего дома бросающего на землю оружие, или как у старого актера, покидающего сцену.
— Добрый вечер, Огюстина, — говорит Жожо, возвращая ей полное имя, как бы в знак уважения, и они уходят в проливной дождь, в ароматы цветущих роз, в закат, в осенние сумерки и в черноту декабрьской ночи.
Наш вечерний шофер — высокий гваделупец, его седеющие волосы — цвета тумана. Но облака они не образуют, а плотно облегают череп. Строгость в нем сочетается с приветливостью. Я не знаю его имени, одни, обращаясь к нему, вообще никак его не называют, другие говорят «мсье». Он любит свою машину, как музыкант свой инструмент. Однажды он продержал нас на обочине несколько долгих минут из-за того, что какой-то мальчишка положил ноги на спинку сиденья перед собой. Шофер шел по проходу с библейской величавостью, затем остановился перед виновным:
— Как можно поступать так в тот самый день, когда сиденья обтянули новой красивой тканью? Выходит, старый разодранный пластик был еще слишком хорош для вас. Я поеду дальше, лишь когда вы изволите поставить ноги на пол, который для того и существует, и если мне придется ждать час, я подожду: в моем мизинце больше терпения, чем во всей вашей особе.
Пораженный этим спокойствием в голосе и обращением к нему на «вы», ребенок без единого слова убрал ноги.
И в самом деле, клетчатая прорезиненная ткань довольно красивой расцветки заменила красный пластик. Мне это с утра немного испортило настроение: любые перемены поначалу выводят меня из равновесия, а кроме того, с тем красным цветом у меня связано много воспоминаний. Во времена моего детства были еще такие маленькие кинозалы, целиком выкрашенные в красный цвет, одновременно и холодный, и дешевый, и грязный, и… чарующий. В самих названиях этих кинотеатров: «Могадор», «Камео», «Квинз Холл», «Венеция» — ощущался все тот же непостижимый красный цвет. В те времена я еще гонялась за своим мушкетером.
Родители не восставали против этой странной одержимости, они даже приняли мою игру. Мы вместе бегали из одного кинотеатра в другой смотреть тот же самый фильм. Отдыхая в Эвиане, мы пять или шесть раз переправлялись через озеро, чтобы занять места в первом ряду кинотеатра, выкрашенного в какой-то бесконечно унылый красный цвет. Помню, как мы спешили, чтобы не опоздать на катер, мама даже забыла свои перчатки и лекарства на обеденном столе. Мы были похожи не на туристов, а на влюбленных, разыскивающих неверную возлюбленную; нам случалось заблудиться в улочках Лозанны, и папа тяжело дышал, поднимаясь по крутым переулкам. Несколько раз мы опаздывали к началу, и я лила слезы из-за пропущенных кадров.
Я и сейчас не уверена, правильно ли поступали мои родители, были ли последствия этого губительными или спасительными. К двенадцати годам у меня за плечами оказалась целая жизнь, в три раза более длинная, чем моя настоящая, и в сто раз более тяжелая. Я могла бы упрекнуть свою семью за это ослепление, спросить с нее за то, что меня выдали замуж за человека на тридцать лет старше, который обременил меня детьми и заботами не по возрасту. Но, в конце концов, не эта ли непомерная ответственность, взваленная на мои плечи, помогла мне понять всю тщету воображения и необходимость строго организовать свою жизнь, позволила постичь высший порядок вещей и избавиться от ненужных страстей. Хорошо бы, сказал однажды Паскаль (ему я остерегаюсь рассказывать что бы то ни было о своих вторых жизнях, но он знает, какую работу я проделываю над собой), добиться таких же замечательных результатов в служении какой-нибудь великой цели. Это соображение смутило меня и очень мне не понравилось. После мучительных переживаний детства, мне кажется, я имею право на некоторый отдых, на то, чтобы наслаждаться придуманным мной распорядком жизни, этой абстрактной и чистой игрой, ритуалы которой не перестают меня очаровывать, сочетания их бесконечны, а возможности совершенствования беспредельны. Пусть каждый находит для себя то, что нашла я, другим мне предложить нечего. Встреча с собственным воображением редко у кого не кончается крахом; пусть каждый сам извлекает из этого урок.