Уильям Стайрон - И поджег этот дом
Он сказал: «Первый раз – в Салерно во время войны. Я был еще мальчишкой, у меня было три сестры и два брата, малыши. Мы жили не у моря, а на другом краю города, наверху, и, когда американцы с англичанами высадились на берегу, отец думал, что бои пройдут стороной. Мы остались дома. Бои продолжались несколько дней, и немцы отступили. Они отступали через наш район, союзники их преследовали. В соседнем доме немцы устроили командный пункт. Только тут, когда бой уже шел рядом, отец решил уходить. Они с матерью, сестрами и братом ушли раньше. У нас была собака, мать очень любила ее, и вот эта собака пропала, и мы с младшим братом остались ее искать. Собаки нигде нет, а бой все ближе, и я решил, что надо догонять своих. Бежим по улицам, и вдруг брату – а ему было шесть лет – показалось, что он увидел собаку на пустыре; он позвал ее и побежал за ней обратно. Это было в нескольких кварталах от командного пункта немцев. И только мой брат выбежал на пустырь, как появился английский самолет и сбросил бомбу – целил, наверно, в командный пункт. Я пригнулся, увидел на фюзеляже британский знак, вроде мишени. Бомба угодила в здание рядом с пустырем. В нем хранилось какое-то топливо, нефть или бензин, потому что я увидел стену огня. Взрывом меня бросило на тротуар, но не ранило, а когда я встал, то услышал крик. Я посмотрел на пустырь и увидел, что ко мне бежит братишка, объятый пламенем. Он горел! Он бежал весь в огне, с таким криком, какого я в жизни не слышал. Мне показалось, что весь город наполнен его криками. Как будто это ангелы кричали. А потом он упал передо мной на мостовую, как факел. Он умер сразу. От него остался только черный уголек. Я плакал.
После этого я очень долго не плакал. Я вырос, стал тем, кто я есть, полицейским, сухарем безучастным и почти бесчувственным. Я так и не женился, я не доверял своим чувствам, ненавидел их, ненавидел свою холодность. Я так и не мог забыть моего сожженного брата и не мог поверить в Бога, создавшего мир, где хоть один невинный ребенок должен подвергнуться таким мукам. И англичанина не забыл, который сбросил ту бомбу. Однажды вы спросили, почему я стал фашистом, и я, наверно, уклонился от ответа: не одна же выгода, в самом деле, определила мой выбор. Думаю, что больше была виновата ненависть к англичанам, только я этого не понимал. В глубине души, наверно, я знал, что ненавидеть их бессмысленно. Это была случайность, не хуже тысячи других случайностей на войне, но я часто думал о том летчике, пытался представить его себе, а после войны, когда опять понаехали туристы, увижу, бывало, какого-нибудь молодого англичанина с серыми глазами, лениво-высокомерного, и говорю себе: вот это он летел над Салерно и сжег моего брата. Я ненавидел их, их надменность, их самодовольство, их напускную воспитанность и часто клялся себе, что отомщу какому-нибудь англичанину за то, что он и его страна сделали с братом.
И вот не очень давно – я уже служил в Самбуко – сюда приехала и поселилась в «Белла висте» одна англичанка. Она прожила здесь всю весну и лето. В ней как будто воплотилось все гнусное и отвратительное, что есть в англосаксах. Это была маленькая истеричная девственница в менопаузе – глупая, уродливая, грубая, требовательная и скупая. Гостиничную прислугу она держала в страхе. Никогда не давала на чай. Было в ней что-то мелкое и злобное, даже на улице люди ее сторонились. И голос был резкий и скрипучий. К тому же она была религиозная – и непьющая, ни разу не прикоснулась к самбукскому вину. Требовала много и не давала ничего. По-моему, она была слегка помешанная. Местные ее презирали. Что она делала в этих теплых краях – для меня тайна. Вечно буду помнить ее – как она стоит на площади, громко верещит по-английски, обвиняя какого-нибудь несчастного таксиста в том, что он ее надул. Ну вот, однажды утром, когда Паринелло был свободен от дежурства, Ветергаз вызвал меня в гостиницу. Он был в ужасе. Он решил, что англичанка умерла. Несколько дней она не отпирала дверь, после этого одна из горничных вошла, попробовала разбудить ее, но она не шевелилась. Ветергаз боялся туда заглянуть. Я поднялся, она лежала в постели. В самом деле мертвая, холодная как лед. Сперва я подумал, что у нее был сердечный приступ. Послал горничную за врачом, но, пока она ходила, успел осмотреть комнату и вскоре нашел открытый и пустой пузырек. Пузырек был из-под снотворных таблеток, и я сделал справедливый вывод, что она покончила с собой. Туда ей и дорога, подумал я. Помню, я смотрел на нее, на тощее злое личико, которого даже смерть не смягчила, и меня переполняли ненависть и отвращение. При жизни она была жупелом и занозой – и занозой по меньшей мере осталась после смерти. Она была мне противна. Она пролежала в жаркой комнате три дня. Она уже воняла. И она была англичанкой. Я ее ненавидел. Потом я опустил глаза и увидел у нее в руке скомканную бумажку. Я разжал ее пальцы и вынул бумажку, там было написано что-то непонятное по-английски. Я позвал Ветергаза, он пришел, и я попросил его прочесть мне, что там написано. Он прочел. И знаете, что там было? Догадайтесь, Касс».
Я поглядел на Луиджи и сказал: «Ну откуда мне знать, Луиджи?» И он произнес фразу, буквально переведенную на итальянский, так что я ее не сразу даже узнал: «Certamente bontà е la misericordia mi seguiranno per il resto della mia vita…» И вдруг ее смысл дошел до меня, и я подхватил по-английски: «Так, благость и милость да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме Господнем многие дни».[370]
Луиджи сказал: «Да, эти самые слова и были на бумажке. Я попросил Ветергаза уйти, а потом повернулся и опять посмотрел на англичанку. Лицо у нее было все такое же уродливое и злое. Но я – сам не могу объяснить почему – заплакал. Плакал и не мог остановиться, впервые с тех пор, как у меня на глазах сгорел братишка. Не знаю, почему я плакал. Может быть, из-за ужасного одиночества, которое витало в этой маленькой комнате. Может быть, оттого, что милость и благость никогда не сопровождали эту жалкую женщину, меня растрогала ее слепая вера. Не знаю, но я вспомнил малыша брата и англичан, которых я ненавидел все эти годы и продолжал ненавидеть сейчас, сел возле тела этой несчастной маленькой женщины и плакал, покуда не кончились слезы». Луиджи умолк. А потом сказал: «Я не сентиментальный человек, вы знаете. Я постоянно упрекаю себя в том, что черств и холоден и не могу включиться в ту жизнь, какой живут другие. В самом деле, это противоестественно. Мне кажется порой, что во мне течет кровь голландца или шотландца. Не знаю. Но вы спрашиваете меня, почему я лгал из-за вас, и я могу сказать вам только вот что. Я могу сказать, что только раз еще я плакал взрослым – и было это в день, когда умерла Франческа и когда я понял, что вы сделали и какие последствия ожидают вас, если вы будете пойманы и отданы под суд. Касс, поверите ли? Я плакал не о вас, не о Франческе, а о себе – только не из жалости к себе, а из-за того, что я понял. Когда я заплакал, что вообще для меня редкость, я невольно подумал опять и о брате, и об англичанке, и, наконец, о том, что случилось здесь, в Самбуко, – и слезы были вызваны тем, что я понял. А понял я, что само наше существование – это тюрьма. Как та англичанка, каждый из нас отбывает одиночное заключение и не может ничего сказать. Каждый из нас. Когда-то мы могли хотя бы разговаривать с нашим Тюремщиком, но теперь и он нас покинул, оставив нам воспоминание о невозместимой утрате. Как та женщина, мы можем только оставлять ему записки – но их никто не прочтет, и в них нет смысла. Я не знаю, почему так случилось, но так случилось, и таково наше положение. И в нем мы живем, как можем. Когда-нибудь, наверно, тюрьмы опустеют. А до тех пор, сажая кого-то из собратьев в тюрьму, если только он не бешеный пес, мы к этому сознанию невозместимой потери просто добавляем черноту – черноту, подобную вечной ночи. Я видел тюрьмы, и нет на земле другого такого подобия ада. Вы не бешеный пес. Я лгал, наверно, чтобы избавить вас еще и от такого изгнания. Но боюсь, дело было не только в этом. Я слишком хорошо знаю вас и ваше безобразное чувство вины. Вы отвратительный романтик-северянин самого дурного свойства. Там вы стали бы купаться в своей вине. Но я вам не позволю такой роскоши. Теперь вы поняли, друг мой, почему я вас выгораживал?»
Я лежал, и наручник вгрызался мне в запястье. Слова Луиджи рвали мне нутро. Чувство было такое, будто меня душат. Я глядел на него, и потом я сказал: «Луиджи, вы редкостный экземпляр полицейского-фашиста». Он поднялся, опять отошел к окну и остановился там, глядя в темноту. Я сказал: «А если я с вами не соглашусь? Если я поеду в Салерно и выдам нас обоих? Что с вами сделают? И что будет мне?»
Он ответил не сразу: «Мне дадут максимальный срок – много лет. Больше, чем вам. Сколько вы получите, не знаю. Три года. Пять. Или больше, или вообще ничего. Про вас хотя бы можно сказать, что вас спровоцировали. Но тюрьмы переполнены. Бюрократизм. Месяцы, годы пройдут, пока вы предстанете перед судом. А что вы там получите – кто знает? Может, отделаетесь только временем предварительного заключения – убийство из ревности. А могут дать двадцать лет. Правосудие в нашей стране безумно, как и повсюду. Я читал о почтовом служащем, кажется, из Вероны, который обманул правительство на десять тысяч лир, и его приговорили к пятнадцати годам. С другой стороны, на Юге человек зарубил тестя топором, и ему дали двадцать один месяц. Может быть, тесть того заслуживал, а почтовый чиновник был негодяй, но это показывает вам, как мы далеки от идеи справедливости».