Уильям Стайрон - И поджег этот дом
Потому что, когда я проснулся в полиции, у меня в голове была только одна мысль – что я должен понести наказание, и как можно скорее. Что за мое чудовищное дело меня надо немедленно забрать, заковать в железо и на много лет посадить в тюрьму. Но я не мог понять спокойствия Луиджи, его кроткой снисходительности – как будто я был другом, гостем, а не задержанным убийцей, конченым человеком. Я лежал на койке. Сил у меня не осталось ни капли, но и лихорадка прошла, а проголодался я так, что гвоздь бы съел. Время близилось к полуночи – на стене висели часы, – но какой был день недели, я понятия не имел. В крохотной комнатке нас было двое. Свет горел тускло, а пахло затхлостью, крысиным дерьмом, обыкновенной грязью, старой осыпавшейся штукатуркой – одним словом, итальянской полицией. Но раньше всего я увидел его лицо, не столько улыбавшееся мне – Луиджи почти никогда не улыбался, – сколько излучавшее какую-то чудовищную заботливость – выражение его лица можно было принять за нежную и тоскливую улыбку, даже когда оно было торжественно, как у инквизитора. Я спросил у него, давно ли сплю, а он сказал – ночь, день и еще полночи. Тогда я спросил про Поппи и детей, как они, а он сказал: там все в порядке, упомянул вас, что вы за ними присматривали, и велел мне успокоиться. Я лег. Потом он дал мне хлеба с сыром, mortadella[362] и бутылку этого липкого апельсинового ситро из Неаполя, которое отдает прогорклым маслом. Заглотал я все это и тогда спросил его. Говорю: «Ну, когда меня повезут? Вы повезете меня в Салерно?» Он не ответил. Встал со стула, скрипя своими патронташами, и отошел к окну. Ночь стояла тихая и темная, издалека, чуть ли не из Скалы, слышался собачий лай, и все это было похоже не на летнюю ночь, а на прежние холодные осенние ночи, дома. Я спросил его еще раз, он опять не ответил. Потом я заметил нечто странное. Я увидел, что капральская нашивка у него на рукаве спорота, а вместо нее болтается на одной нитке сержантская. Спрашиваю: «Луиджи, откуда сержантская нашивка?» А он говорит: «Я сержант». Спрашиваю: «А Паринелло?» А он: «Finito,[363] я начальник carabinieri в Самбуко. Другими словами, начальник над собой». – «Вы серьезно, Паринелло нет?» А он говорит: «Переведен. Кажется, в Эболи». И добавил: «Там он порастрясет жирок». Я ему на это: «Auguri»,[364] a он ответил: «Поздравлять не с чем. Что такое лишние две тысячи лир в месяц? Росо о nulla.[365] Зато скоро мне дадут подчиненного, и я смогу его шпынять. Командовать им. Превращусь в Паринелло. Стану жирным и ворчливым, и цикл завершится».
Я опять спросил, когда он повезет меня в Салерно, чтобы сдать властям. Теперь мне стало понятно, что я натворил, и мне мучительно хотелось только одного: разделаться со всем этим. Все было кончено. Я был опустошен и раздавлен, как старая консервная банка на свалке, и хотел только, чтобы меня засыпали, зарыли, погребли навеки. Я сказал: «Vieni, Луиджи. Поехали». Он повернулся тогда, подошел не торопясь, степенно, уселся и рассказал, что он сделан… как он солгал, покрывая меня, и прочее. А сделал он не только это. Потому что на другой день, после того как умерла Франческа, у сыщика Ди Бартоло возникли сомнения насчет ее рассказа. Нет, он не заподозрил Луиджи – Луиджи был уже любимчик, – но он справедливо подумал, что все это, возможно, лишь бредовая фантазия умирающей девушки. Однако Луиджи, заметьте, и это предусмотрел и позаботился о том, чтобы подкрепить свою ложь: накануне, поздно ночью, он разыскал туфли Мейсона, которые были сняты с него перед похоронами, взял фонарь, поднялся к вилле Кардасси и там, верите или нет, стер все до единого следы, какие были у парапета, – и мои, и Мейсона, – а потом попятным ходом проложил след Мейсона от обрыва к вилле и дальше к тропинке, стирая при этом свои следы. И в довершение всего он набрел на окровавленный камень, которым я убил Мейсона, и зашвырнул его в кусты, подальше от людских глаз. Так что на другой день, когда Луиджи и Ди Бартоло поднялись к вилле, там был один отчетливый след, и вел он к тому месту, откуда упал Мейсон. След человека, который решил покончить с собой. И оказалось, что туфли Мейсона полностью соответствуют этому следу – и по размеру точь-в-точь, и по рисунку рифленой подошвы.
И когда Луиджи описал мне все это и сказал, что Ди Бартоло в результате закрыл дело, определив убийство и самоубийство, я с жутким, безнадежным чувством понял, что этой ложью, этим безумным вымыслом он спас меня от тюрьмы и в то же время сам попался – прочно, как мошка на волосатый лист росянки. Теперь он не мог отказаться от своей версии: он увяз глубже некуда. А я не мог поехать в Салерно и сдаться: доказать, что виноват во всем я, значило выдать Луиджи, насадить его на такой крючок, с которого он уже не слезет. Когда он мне все рассказал и я понял, в каком мы оба положении, меня охватила паника: именно от того, что я буду на свободе. Потому что единственной моей мыслью было сдаться, замуровать себя, похоронить за это преступление. Неотвратимая свобода внушала мне такой ужас, какой должны испытывать люди, больные боязнью открытого пространства. То же самое ощущение. Ты жаждешь спрятаться, запереться, а у тебя впереди только свобода, широкая голая равнина. Я подскочил на койке и сказал: «Зачем вы лгали ради меня, Луиджи? Господи Боже, зачем?»
Он ничего не ответил. Отвернулся, ушел к окну. А я продолжал бесноваться. Я обзывал его. Обзывал свиньей, подлецом и жалким слюнтяем. Спрашивал, в своем ли он уме. Он молчал; потом я спросил его про Саверио. Спросил, неужели он надеется скрыть этот дикий обман, когда Саверио на воле. Так или иначе, говорю, кретин непременно подставит ему ножку, и все обнаружится. «Eccololà,[366] – я говорю. – И сел полицейский. Полоумному только пикнуть – и вы пропали, Луиджи!» Но Луиджи проявлял ангельское терпение, если учесть, как я с ним обращался. «Чепуха, – сказал он. – Даже если Саверио заговорит, неужели вы думаете, они поверят не мне, а полоумному?» А вдобавок с Саверио сделают то, что надо было сделать еще пятнадцать лет назад. Новому sergente[367] ничего не стоит предпринять надлежащие шаги – разумеется, продуманно и своевременно, – для того чтобы бедного дурака поместили в сумасшедший дом в Салерно, где ему полагалось бы находиться все эти годы. Что до самого Саверио, то Луиджи видел его не далее как сутки назад в доме у его родственников возле виллы Констанца. Он радостно лопотал и, судя по всему, не знает и не помнит, что он наделал. Луиджи опять замолчал, посмотрел на меня серьезным хмурым взглядом и отвернулся.
Я вел себя безобразно. Не знаю, как он это вытерпел. Понимаете, я его просто изводил. «Значит, спасаете свою шкуру, – говорил я. – Выгораживали меня, а теперь боитесь погореть. Ведь так, Луиджи? Так или нет?» Я не отставал от него, и наконец он сказал: «Понимайте, как вам угодно». Я не мог его разозлить, а сам задыхался от ярости – что он поставил меня в такое положение, когда я не могу пойти и сдаться. Вдруг он мне показался таким же виноватым, как я сам, кругом виноватым. И я опять спросил: «Зачем вы лгали из-за меня, Луиджи? Я не просил вас об этом одолжении. Ну скажите, ради Бога, зачем?» Он помолчал минуту, потом повернулся и сказал: «Касс, я немало думал об этом и все-таки не знаю. Сперва я думал – из расположения к вам, из жалости. Я думал, что спасаю вас от тюрьмы из сострадания. Но сейчас я в этом не уверен. Мое расположение к вам не изменилось, но я уже не думаю, что мной руководила жалость». Потом он помолчал еще немного и добавил: «Я думаю, что это была исправительная мера. Слишком долго вы упивались своей виной. Сарко?[368]» А я сказал: «Non capisco»[369] – и, кажется, опять разбушевался, стал проклинать его, подскочил к двери и закричал, что пускай его повесят, черт возьми, пускай он до конца своих дней гниет в тюрьме, а я сажусь на первый автобус в Салерно. Преступление есть преступление, орал я, и я за него расплачусь! Расплачусь, даже если это значит, что я потяну и его за собой.
И вот тут он пришел в бешенство – я первый раз увидел его в гневе. Он тоже подскочил к двери и заехал кулаком мне в грудь. Сопротивляться я не мог, на ногах едва держался. И не успел я оглянуться, как опять лежал на спине, запястье мое было пристегнуто наручниками к ножке кровати, а он стоял надо мной, красный от ярости, и кричал эти самые слова: «Tu pecchi nell' avère tanto senso di colpa! Ты грешишь из-за своих угрызений!» И он устроил мне головомойку.
Потом мы успокоились, оба. Долго молчали. Потом Луиджи сел возле кровати. Еще помолчал, потом посмотрел мне в глаза и говорит: «Хочу рассказать вам одну историю». И я, уже спокойно, спрашиваю: «Историю о чем, Луиджи?» Он говорит: «О том, как я, взрослый человек, всего три раза плакал с тех пор, как перестал быть ребенком. Итальянец, который плакал всего три раза за взрослую жизнь, – едва ли итальянец и едва ли человек. Я расскажу вам эту историю». Я говорю, давайте. И вот что он мне сказал.