Уильям Стайрон - И поджег этот дом
Тропа взбежала на бугор, и отсюда им открылся город: вечный и золотистый в закатном свете, он плыл над всем, как ветхий, но безмятежный корабль, окутавшись слабым сумеречным свечением древности; ударил один раз церковный колокол, и серебряный звон скатился на лимонные рощи, на террасы виноградников, на забранные каменными стенками тропы, зигзагами слетавшие к морю, как бурые оплавленные автографы молний. Дым от сигареты священника плавал вокруг них; служка, подобравшись к Кассу, произвел горлом отвратительный звук, сплюнул на стенку и еще крепче прижал святые дары к груди.
– А? – очнулся Касс. – Что, отец? Что вы сказали?
– Не по-христиански, – повторил священник, с любопытством заглядывая ему в глаза. – Я сказал: это не по-христиански – судить человека, когда он лишь косвенно виноват…
– Нет, – сказал Касс, – тот человек. Другой. Ее отец. Вы сказали, он умер.
– Да, несколько часов назад. Я только что от него.
– Микеле…
– Да, его так звали. А фамилия их Риччи – странная ирония, если учесть материальное положение семьи.[361] Не знаю, кто рассказал ему о смерти дочери. Подозреваю, что жена, женщина, кажется, глупая, как и большинство крестьянок. Обидно. Он мог бы жить. Но когда я пришел к нему сегодня, было видно, что жить он уже не хочет. Сколько горя в нашем городе!
Касс сел на стенку.
– Значит, он умер.
– Да, дорогой сэр, и только чудом избежал вечной кары. Когда я пришел к нему, он был в исступлении, выкрикивал проклятия как безумный. Какой-то демон! Но как я уже сказал, воля к жизни в нем иссякла, в конце концов он успокоился, и я причастил его. Он уснул, и мне показалось, что он больше не проснется. Но немного погодя он проснулся, плача и скрипя зубами. Несчастный, заблудший человек. Он проклинал нашего Спасителя и без конца звал дочь. Вас, кажется, взволновала судьба этого человека. Вы не можете мне сказать, чем он болел? Это какая-то форма рака? Я не видел ничего подобного, а на моих глазах умерло много людей. Понимаете, потом он перестал плакать и закрыл глаза, он слабел с каждой секундой, и теперь я уже не сомневался, что он умирает. Поверьте, у меня на глазах умерло много людей. Но послушайте, дорогой сэр, что было дальше. Вскоре он опять проснулся, и я заметил, что он обеими руками держится за детородный орган. Хотя возбужден он, конечно, не был. Сперва я подумал, что это просто ребяческий жест темного крестьянина, что он опять беснуется. Но вот глаза у него открылись, и он закричал. «Animo! Animo! Мужайся!» – кричал он. И тогда, Бог мне свидетель; из этого органа фонтаном хлынула кровь! Кровь била ужасным фонтаном, и я опять услышал его крик: «Animo! Мужайся!» Сколько крови! Она была повсюду! А потом руки у него обмякли, а потом закрылись глаза. И он умер. Как вы думаете, это была какая-то форма…
Касс встал – испепеленный солнечным жаром, загнанный бурями, среди разлива древних стонущих морей.
– Tutto! – прошептал он. – Значит, все? Все? – Он шагнул к священнику. – Помоги мне.
Но священник был бессилен и отступил на шаг, когда Касс сделал еще один шаг к нему, а потом без сознания рухнул в пыль.
– Но я вернулся, – сказал мне Касс, – вернулся домой. Не в тот вечер, не на другой день и даже не на другую ночь, а только через полтора суток, перед самым рассветом. И не один. Луиджи провожал меня из полиции; все это время я пробыл там. Он пожал мне руку перед дверями дворца, а потом сказал: «До свидания». Я помню, как темно и тихо было на улице. И этот утренний холодок – и я стоял, смотрел вслед Луиджи, а он уходил по пустой улице своей медленной, плоскостопой полицейской иноходью и наконец скрылся в темноте. Безумие еще не кончилось…
Я вошел во двор. Свет горел, и было видно, где киношники попортили пол – длинные борозды в плитках. Кругом был кавардак, и, помню, я остановился, поглядел на Мейсонов балкон – то ли ждал какого звука, движения, то ли думал, что выйдет сейчас своим семенящим шагом малышка Розмари, прихорашиваясь, расчесывая волосы, со скукой надувая губы в ожидании Мейсона, – и в самом деле, мне почудился его голос, далекий, тихий, с этим его утомленным, брюзгливым вибрато, но голос был чей-то другой, неподалеку, он говорил спросонок. Я повернулся и пошел через двор к своей двери; по обыкновению, она была приоткрыта, и я вошел. Я почти ничего не видел, но как-то почувствовал, что квартиру прибрали. Стол очистили от мусора, мольберт стоял прямо, в воздухе пахло химией, как будто морили комаров. В потемках я спустился вниз. Я слышал знакомое ночное журчание, это подтекал бачок в уборной, и, когда прошел мимо спален, услышал, как дышат во сне дети. Дошел до последней комнаты и тихо открыл дверь. И опять услышал дыхание, на этот раз с мягким присвистом, который столько лет был частью моих ночей, – и понял, что Поппи тоже спит. Я подошел, посмотрел на нее, она завозилась во сне, потом уткнулась носом в подушку; рука у нее была подвернута, как у ребенка. Я натянул простыню ей на плечо, потом отошел к окну, сел, посмотрел на залив. Ни звука не было слышно. Из сада лился теплый запах роз, а за садом было море, чернее ночи. Далеко, в той стороне, где Пестум, стояли рыбачьи лодки, и на каждой лодке – чистый мерцающий шарик света, и они объединялись, как звезды. Голова кружилась: казалось, что заглядываешь сверху прямо в нутро какого-то нового чудесного созвездия.
Во мне не осталось ни боли, ни сил, ни горя, ни мыслей – ничего, кроме этой знакомой иссушающей жажды, которая распускалась и распускалась во мне, как цветок. Я сидел, жажда росла и распускалась во мне, и я знал, что прошел дорогу до конца и не нашел там ничего. Ничего нет. Есть пустота во вселенной, такая огромная, что всю вселенную поглотит и утопит в себе. Жизнь человека не стоит ничего, и доля его – нуль. Какие еще нужны доказательства, если я обошел полсвета в поисках какого-то спасения и нашел его только для того, чтобы оно рассыпалось у меня в руках? Какие еще нужны доказательства, если вся моя прибыль в том, что я зазря убил человека, отнял у него жизнь за преступление, которого он не совершил? Жажда не проходила. Я глядел на море, почти не сомневаясь, что снова увижу ужасную бурю, бурлящую воду, огонь и смерчи, но голова у меня была ясная, галлюцинации кончились. Я думал о бытии. О ничто. Я сжал голову ладоням и, ощущая только ужас перед бытием, безграничный ужас, рядом с которым ужас перед ничто сам был ничто, и меня затрясло, и уж не знаю, сколько минут я сидел там и думал, не пора ли теперь одним кровавым махом уничтожить Поппи и детей и покончить с этим навеки. Она засела во мне, эта мысль, стала наваждением, взвинтила меня до того, что я, наверно, захрипел; Поппи завозилась и вздохнула, я повернулся на стуле и посмотрел на нее. Это было бы легко. Но тут в ушах у меня раздался голос Луиджи, возмущенный и непреклонный, такой же, как час назад: «Tu pecchi nelP avère tanto senso di colpa! Ты грешишь из-за своего чувства вины! Грешишь из-за своих угрызений!» И вдруг я перестал дрожать, успокоился, как маленький капризный мальчик, когда он хочет закатить сцену и вдруг затихает, остановленный властным родительским голосом. Я откинулся на спинку, посмотрел на темный залив, и приступ тревоги прошел так же быстро, как начался.
Понимаете, вот эти самые слова Луиджи сказал мне в полиции, когда я очнулся. Мягкий, добрый, пропащий Луиджи – он устроил мне головомойку, он пристегнул меня наручниками к ножке кровати и изругал на чем свет стоит. И пока я сидел в комнате с Поппи, я начал понимать, что он был прав.
Потому что, когда я проснулся в полиции, у меня в голове была только одна мысль – что я должен понести наказание, и как можно скорее. Что за мое чудовищное дело меня надо немедленно забрать, заковать в железо и на много лет посадить в тюрьму. Но я не мог понять спокойствия Луиджи, его кроткой снисходительности – как будто я был другом, гостем, а не задержанным убийцей, конченым человеком. Я лежал на койке. Сил у меня не осталось ни капли, но и лихорадка прошла, а проголодался я так, что гвоздь бы съел. Время близилось к полуночи – на стене висели часы, – но какой был день недели, я понятия не имел. В крохотной комнатке нас было двое. Свет горел тускло, а пахло затхлостью, крысиным дерьмом, обыкновенной грязью, старой осыпавшейся штукатуркой – одним словом, итальянской полицией. Но раньше всего я увидел его лицо, не столько улыбавшееся мне – Луиджи почти никогда не улыбался, – сколько излучавшее какую-то чудовищную заботливость – выражение его лица можно было принять за нежную и тоскливую улыбку, даже когда оно было торжественно, как у инквизитора. Я спросил у него, давно ли сплю, а он сказал – ночь, день и еще полночи. Тогда я спросил про Поппи и детей, как они, а он сказал: там все в порядке, упомянул вас, что вы за ними присматривали, и велел мне успокоиться. Я лег. Потом он дал мне хлеба с сыром, mortadella[362] и бутылку этого липкого апельсинового ситро из Неаполя, которое отдает прогорклым маслом. Заглотал я все это и тогда спросил его. Говорю: «Ну, когда меня повезут? Вы повезете меня в Салерно?» Он не ответил. Встал со стула, скрипя своими патронташами, и отошел к окну. Ночь стояла тихая и темная, издалека, чуть ли не из Скалы, слышался собачий лай, и все это было похоже не на летнюю ночь, а на прежние холодные осенние ночи, дома. Я спросил его еще раз, он опять не ответил. Потом я заметил нечто странное. Я увидел, что капральская нашивка у него на рукаве спорота, а вместо нее болтается на одной нитке сержантская. Спрашиваю: «Луиджи, откуда сержантская нашивка?» А он говорит: «Я сержант». Спрашиваю: «А Паринелло?» А он: «Finito,[363] я начальник carabinieri в Самбуко. Другими словами, начальник над собой». – «Вы серьезно, Паринелло нет?» А он говорит: «Переведен. Кажется, в Эболи». И добавил: «Там он порастрясет жирок». Я ему на это: «Auguri»,[364] a он ответил: «Поздравлять не с чем. Что такое лишние две тысячи лир в месяц? Росо о nulla.[365] Зато скоро мне дадут подчиненного, и я смогу его шпынять. Командовать им. Превращусь в Паринелло. Стану жирным и ворчливым, и цикл завершится».