Франсуаза Саган - Здравствуй, грусть
Я говорю ей:
— Почему ты непременно хочешь сама вести машину?
(Потому что перед глазами стоят картины — катастрофа, кровь — и я не в силах от них избавиться.)
Я умоляю ее не принимать больше снотворных, на которые доктор Тессон, не скупясь, выписывает нам рецепты, мне страшно: не отравили бы ее все эти пилюли и наркотики, эти коктейли, перемежающиеся удары хлыста, от которых я порой боюсь потерять рассудок. Я говорю ей: после захода солнца не гуляй одна в пустошах; когда подходишь к дороге, бери Польку на руки; не говори слов, которые накликают и призывают смерть; затворяй двери; не ищи сходства в портретах… Заклинаю тебя, будь осторожна.
Да, мне страшно и в часы тревог, и в часы передышки, и тогда, когда нас омывает прилив нежности — и когда отлив обнажает прибрежную гальку и на нее опускаются черные птицы. Но этот страх вовсе не начало мудрости. Это лишь первый шаг к иному страху, более глубокому. Наклонная плоскость, головокружение — и если я дам себе волю, если подамся в эту сторону, мною вновь завладеет отчаяние летних ночей, что чреваты были недобрыми предзнаменованиями.
Я знаю, говорят, что я снова запил. Говорят также:
— Но сейчас как будто становится полегче…
Какими еще избитыми фразами они стараются придать своей жалости достойное обличье? Выбирают тон врачебный? Или тон дружеских!?
— Пора уже ему взять себя в руки.
— А по-вашему, одиночество в подобных случаях полезно?
— Впрочем, совершенно ясно, почему жена толкнула его на этот переезд. Надо думать, в Париже иной раз бывало несладко. Помните эти вечеринки?..
— Во всяком случае, она очень разумно поступила, что отослала детей!
Самые продувные, должно быть, на свой лад меня защищают:
— Кто-кто, а я не брошу камень в человека, который подошел вплотную…
К чему вплотную? Что я обошел по краю, куда заглянул, поскользнулся и едва не сорвался? Какими еще нелепыми словами вы станете мерить бездонную пропасть? Вы говорите — депрессия, говорите — сник, приуныл, пал духом — точно про иву над ручьем или про серый пасмурный день. Эти слова напоминают о дожде, о неторопливом течении рек. А значит, и о зелени, о густых травах, о плеске озера в отлогих берегах. (Может быть, потому-то как раз в таких местах и строят клиники, где вы надеетесь лечить депрессию, упадок духа?) Да по какому праву там, в кабинетах, где уже не звонят для меня телефоны, в приемных, куда я больше не прихожу продавать плоды своих трудов, вы с важным видом беретесь обо мне судить и рядить? Безмозглые ослы, да как вы смеете обсуждать мою жизнь, точно какой-то недуг… Черным- черно, непроглядная тьма, в которой бредешь ощупью, населенная чудовищами, та, что чернеет под плотно сомкнутыми веками, в недвижно застывшем сердце, — а вы упорствуете, вам кажется, так просто подбавить туда немножко света, словно молока в кофе? Вам довольно перечислить все знакомые вам оттенки серого цвета? Пепельный, серо-бурый, мышиный, жемчужный, аспидный. А я повторяю: черный, как уголь, черный, как злодейство. Наклонитесь над упадком, над провалом, ведь сердца у вас в отменном равновесии. Киньте камешек в колодец и ждите — из черных глубин моей ночи до вас донесется далекий всплеск. Если кто болен, так это вы! Не я, а вы достойны жалости, если до ваших подземных вод рукой подать. Вам надо бы пройти науку страха в его необъятных университетах, где свищет ветер. Приезжайте в Лоссан на практику. Здесь лечат здоровых. Обучают их постигать смысл слов. И цвет. Говорю вам: чернота.
Женевьева мне предана и так нежна. А вы что себе позволяете? Вы говорите о ней, как о сиделке. Да, правда, она входит в кабинет, видит, что бутылка пуста, и смеется.
— По крайней мере ты не грустишь?
Будь покойна, я отсчитал свои капли и проглотил таблетки. Грусть схожа с гриппом: надо побольше пить. «Постарайтесь пропотеть», — советуют врачи. Какой скромный совет… Старайтесь потеть, старайтесь уснуть, старайтесь больше об этом не думать. Старайтесь наперекор всему… Что бы ни было — старайтесь.
Я живу окутанный нежностью Женевьевы.
Сегодня вечером мы поднимаемся по лестнице, точно два крестоносца, возвратившиеся из похода на Восток. Я так устал. Пошатываюсь, цепляюсь за перила.
— Беттина слишком быстро уехала, — говорит Женевьева, — мы немножко растерялись…
И продолжает:
— Если не пишется, отложи это пока, возьмись за что-нибудь другое. В общей работе никогда не бываешь последним…
Еще ступенька, другая. На площадке — синее кресло.
— Жизнь хороша, ведь правда? Она стоит того, чтоб держаться за нее обеими руками? Стоит того, чтобы взять ее приступом?
Женевьева играет со мною во все игры. Вот я сижу в синем кресле на площадке лестницы, на полпути меж днем и ночью, меж податливостью укрощенных слов и дурными снами, в которых кишат скорпионы, — сижу и спрашиваю, правда ли, как по-твоему, ведь жизнь?.. И Женевьева терпеливо садится подле меня на ступеньку.
— Жизнь?..
И пресерьезно излагает мне свою философию, и посмеивается над собой, и подзадоривает меня.
— Может, доживем свои дни в Лоссане? Станем этакими чудаками на чисто английский манер, притчей во языцех для всех окрестных деревень. Ты будешь бриться раз в неделю, не чаще. Потомство Польки окружит нас нежностью и запахами. Ставни гостиной быстро зарастут диким виноградом. И может быть, если ты получше поищешь, ты обретешь бога? Если только в конце концов мы не продадим этот старый дом — почему бы и нет? А можно сдать его внаем — Фромажо торжественно введет к нам какого-нибудь американского гения, насквозь пропитанного неразбавленным виски, — ему и сдадим, почем знать…
Глаза у Женевьевы совсем такие, как в то сентябрьское утро на Площади часов, когда она видела, что я сел на мель, что, как я ни храбрюсь и ни улыбаюсь, корабль затянуло илом. И едва она, забрав детей, умчится прочь, корабль повалится набок, дожидаясь ветра и прилива. В этот вечер на площадке лестницы в Лоссане я терплю бедствие совсем как тогда, на тротуаре Авиньона. И в эту ночь я потащусь за мечтами, как в тот день тащился за девицами на улицах, без веры, без сил, пьяный от снотворного, как в тот день пьян был печалью, от которой мне уже никогда не очнуться.
— Пойдем! Пора спать…
Так говорит крестоносец старому товарищу. Вместе они одолели неверных, изгнали крыс, истребили ядовитых соглядатаев, покончили с целой армией бутылок; вызвали улыбки на лицах хороших людей; благословили небеса, когда их дети, порожденные их плотью и нежностью, удостоили отозваться на их заискиванья; общими силами подавили в себе приступы злобы, досады, неуемной тревоги; встретили лицом к лицу безымянные недуги, что заносит ветром и в эти края; вместе заново отстраивали, сажали, возделывали землю; да, они возвращаются из похода, но они не завоевали империю и нигде не водрузили крест. Завоеван один только старый дом. Да и то этому бастиону со всех сторон грозят опасности, эти хрупкие владения еще придется защищать от вражеских набегов. Покинем же просторное синее кресло. Поднимайся. Пора спать. День был долог, но осталось дотянуть всего лишь десять минут. Через десять минут мы погасим лампу и скользнем наконец в ночную белизну. Итак, это все? Все ли сказано? Всегда спрашиваешь себя, как закончится рассказ. Ответ очень прост: как день, как жизнь. Все это длится, длится, и нет никакой причины, отчего бы это кончилось. Возможностям нет числа, случаев великое множество — не так ли? Но где-то подстерегает молчание. И вмешивается. Как странно: вдруг, на повороте фразы, повесть уходит в пустоту страницы и теряется в ней — говорят, так порой теряются ручьи в песках пустыни.
Клер Галуа. ШИТО БЕЛЫМИ НИТКАМИ
Перевод Елены Бабун
Я полюбила Клер июльским воскресеньем. С тех пор она часто приходит по ночам к моей постели. Стоит неподвижно, прижимая к груди скрещенные руки, словно ей холодно. Когда я открываю глаза, она смотрит на меня сквозь завесу темно-рыжих волос, падающих на лицо. Я лежу не шевелясь. Я знаю, настанет день — и она уже не придет. Так мне сказали, и, это, пожалуй, логично.
В то воскресенье нас за столом было шестеро. Папа, мама, Валери, Оливье, Шарль и я. В нашем доме так заведено, что, пока тебе не минет пятнадцати, ты не имеешь права поднять за столом голос. А также пить вино и есть жареную картошку. Мама говорила о свадьбе Клер. Валери отвечала ей настороженным взглядом. Она считает, что о Клер нечего больше говорить. Мне бы хотелось любить маму так, как ее любит Клер. Сестры часто жаловались, что в детстве видели маму только ночью, когда, возвращаясь с бала (верно, такая высокая, мечтательная), она заходила к ним в спальню, в блестящем платье, в жемчугах и бриллиантах, которые папа каждый раз аккуратно запирал в сейф у себя в кабинете.