Франсуаза Саган - Здравствуй, грусть
Политикан? Ну нет. Тут есть оттенок… Я нипочем не стал бы людям зубы заговаривать, это все не по мне — жульство, пустая болтовня. А только иной раз вдруг находит: охота растолкать всех этих лежебок, излупить их, разбудить пинком в зад, извините за выражение, охота им сказать — вы, мол, спите, а жизнь проходит мимо! Вы ж, мол, все на свете прозеваете! Вот вы их знаете получше меня, ну, скажем, не хуже, хотя, к несчастью, коммерция — преотличная школа, но вы нее видите, как они живут, разве это жизнь, внутри у них муть, неразбериха, ни на что их не хватает… Мне иной раз прямо совестно за наши края. Так ведь тут живешь, привыкаешь и уже ничего толком не видишь. А вот приедут сторонние люди — тогда и самому бросается в глаза. Тогда и на знакомые места смотришь по-другому. И видно, что всё идет к чертям. Пропадает, разваливается. Кроме шуток, вроде как чему-то пришел конец — то ли эпохе, то ли семье. А ты стоишь у дороги и любуешься на похоронную процессию. Так вот, меня от этого тошнит! И что самое смешное, понимаете, ведь это они меня встряхнули, не кто другой, они открыли мне глаза, а потом раз вечером я попробовал ему про это сказать, невтерпеж мне стало, а он только плечами пожал. И говорит мне: Фромажо, говорит, можете махнуть на них рукой — пускай пропадают. Да каким тоном! Это было как раз в те дни, когда она его оставила одного, а может, была занята где-нибудь по хозяйству… Нет, конечно, он был один, средь бела дня все ставни закрыты, а в ту пору солнце уже редкость, ловишь его, и пепельницы были все полные. И еще он мне сказал — у меня, мол, пропал аппетит, вот я возьму кусок швейцарского сыру, читаю книжку, ем сыр и запиваю стаканчиком доброго вина. Голос его отдавался на лестнице, как в бочке. В прихожей на полу валялись сухие листья, видно, занесло ветром, а подметать никто больше не подметал. Глаза у него были красные, может, от чтения, а может, от бессонницы. Пусть их пропадают, говорит, им ведь только того и надо. Человек сам себя заживо похоронил.
Внезапно я прорываюсь жалобами, брожу взад-вперед нетвердой походкой, как дряхлый старец или как пьяный, меня прошибает пот сожалений и страхов — его так же невозможно остановить, как настоящий пот… Но столь же внезапно ко мне, поверженному, приезжает Женевьева, и все проясняется, становится даже забавно. Ясны и отчетливы ее шаги, ясен и отчетлив голос — едва я его услышал, равнодушия как не бывало; стройная фигурка с годами стала худощавой. Смотрю на Женевьеву. Смотрю, слушаю. И вдруг сладостной, неправдоподобной болью пронзает уверенность; да ведь это счастье! Долгое, верное! Заслужено ли оно, нет ли, что за важность, главное — это счастье, оно срослось со мной, оно уже неотделимо от меня, и в дни, которые, казалось, я едва пережил, я не замечал, что во мне живет Женевьева.
Беспутные девки, за которыми я когда-то гонялся, подцеплял их где попало, куда-то завлекал, целовался с ними по углам, — из всего этого можно сплести себе венок, такое к лицу героям модных романов — вечным странникам и страдальцам. Но Женевьева… Восемнадцать лет — единый, неиссякаемый поток великодушия. Наили драмы разрешались легко и весело. Редкостное мужество этой жизни вдвоем, за годы обретенное уменье в самую нужную минуту вдруг засмеяться — да как было не сложить об этом песню?.. Женевьева всегда хлопотала обо мне, как о больном, как о старом младенце, а я ни разу о ней не позаботился, ее силу и здравый смысл принимал как должное. Она оставалась мне верной соратницей, когда я менял фронт. Была бескорыстна, когда судьба над нами насмехалась. Трезво и деловито устраняла помехи с моего пути. Так разве не о чем сложить песню, хотя бы один куплет?..
Чей же дом Лоссан — мой или Женевьевы? Нечего пожимать плечами. В жизни супружеской четы, даже самой спокойной и мирной, есть свои приливы и отливы, они постоянно колеблют здание, словно землетрясения — кору молодой планеты. Равновесия еще нет, но в конце концов все определит один из двоих, и жизнь потечет по тому ли, по другому ли склону. Когда я убедил Женевьеву продать Мезьер и она разделила порыв, толкнувший нас на покупку Лоссана (а верила ли она в него?), когда она весело ободряла меня отдать этому сумасбродному увлечению стенами все деньги, что удалось наскрести с таким трудом, и долгих два месяца день и ночь всем моим приступам и капризам противопоставляла свою снисходительность и чувство юмора, разве она не дарила мне этот дом? Тайный подарок, залог доверия к моим безрассудствам, она этим говорила мне: «Вот видишь, на мой взгляд, ты не такой уж сумасброд, ведь я позволяю тебе ради этой мечты рискнуть нашей судьбой, погрузить все наши сокровища в этот исполинский ковчег…»
Лоссан — мой дом, но жизнь моя — Женевьева. Какую жизнь можно было бы установить, поддержать, упрочить в этом доме, если бы мою собственную жизнь мало-помалу не заполнила Женевьева?
Я и в детстве этим страдал: еще мальчишкой бывал весел у чужих, а дома чувствовал себя несчастным, как собачонка на привязи, не смел позвать к себе приятелей, уверенный, что им будет скучно и они станут насмехаться над абажуром с каравеллами. Уже в двенадцать лет я по-настоящему жил только у других и питался чужой жизнью. Даже собственную комнату не умел сделать таким местом, где хоть кто-то, кроме меня, чувствовал бы себя свободно. Всегда я жил, как говорится, «по гостям». А вот Женевьева, мастерица вить гнездо, поборница домашнего очага, здесь поселилась словно бы мимоездом, словно на полпути приземлилась на посадочной площадке, готовая продолжать полет, едва обнаружится, как говаривала когда-то мама, насколько я не способен «устроить-себе-уютный-уголок-где-приятно-будет-принимать- друзей». Да, это бьет по самому больному месту, я так и не научился устраивать себе уютный уголок… Моя страсть к домам — это, по сути, страсть к чужим домам, к чужим жизням и чужим тайнам. Страсть менять жизнь. Став владельцем дома, я вновь принимаюсь рваться с привязи. Так Полька не дотрагивается до мяса, которое положено ей в миску, когда чует запах мяса сверху, с нашего стола.
Нет, мосье. Уж извините, но вы из меня больше ни словечка не вытянете. Слишком тонкое это дело, надо отвечать за свои слова. В конце-то концов всяк живет по-своему. Ежели некоторым угодно перемывать чужие косточки, судить, что белое, а что черное, ладно, пускай, меня не касается, может, у них и есть такое право, а я помогать не обязан. По крайней мере, я так понимаю. Видит бог, в моей профессии сколько раз приходится попадать между двух огней. Но всегда можно очень красиво из этого положения вывернуться, мосье, надо только держать язык за зубами. Нынче их разбирают по косточкам, а завтра, может, придет наш черед… Что тогда? Сами видите, до сих пор я, извините за выражение, содействовал, как мог. Короче говоря, предоставил вам, так сказать, психологические данные, какие у меня были. В общем… Впечатления, мосье, мои впечатления, не более того. Можно ведь и ошибиться, понять как-нибудь не так… Я уж сказал доктору: доктор, говорю, это ваше дело, только ваше… К чему Фромажо станет в это вмешиваться? Бывают такие люди, будто роком отмеченные. Так вот, скажу я вам, самое разумное — держаться от них подальше, как от зачумленных.
Вот и опять зима. Прозрачный морозный воздух, деревни застыли недвижно. Чего мы ждем? Прежде все было по-другому. Никакую повесть не расскажешь, как задумывал заранее: смотришь на то, что перед глазами или что рисует воображение, но сила слов влечет за собой совсем иные образы…
Я снова принялся за дело. Уединение приносит только тишину, но сил оно не дает. Просто я вновь вошел в колею, размеченную привычными вехами: чтением, измаранными и перечеркнутыми страницами, спешкой — надо кончить работу в срок. Колея затягивает меня и обязывает.
Кажется, первые холода избавили Лоссан от непрошеных гостей. Должно быть, вся нечисть забилась поглубже в свои щели. Неожиданно в доме воцарился порядок. Часовой может на время оставить свой пост.
Я живу. Это чудесно — жить! Я живу, окутанный нежностью Женевьевы. Как мало мы изменились! Вспоминаю наши первые ночи, рано поутру я спускался по величественной лестнице швейцарского отеля — мы были там почти одни, повсюду снег уже сдавался буйному апрелю, победоносно струились ручьи, — я шел купить первые утренние газеты, доставленные из Цюриха, и кое-как разбирался в немецком тексте. Крупными буквами сообщались новости о Корее, о войне. Так мы все те же?
Я живу окутанный нежностью Женевьевы.
В иные дни поверхность моей души (о глубинах говорить не смею, там затаились мерзкие чудовища) озаряется таким безмерным, восторженным изумлением — словно зеркало, где отразилась вся прелесть этой ранней зимы, — что я даже пугаюсь. Я говорю Женевьеве:
— Не кури!
(Потому что мне представляется — тело ее изнутри мало-помалу выстилает черный перегар.)