Владимир Орлов - Бубновый валет
– Да, и вру! Да, и придумываю! Детишки верещат, клювики растягивают! Это вот Марьин может позволить себе для пятитысячных тиражей за копеечные гонорары рожать исторические призраки”. Впрочем, Башкатов бранил стоявшего рядом с кружкой Марьина без злобы, а с добродушием сострадания. Как заблудшего в болото собирателя грибов. Последними романами Марьина были два исторических. О самозванце и о Блаженном. Дмитрий-самозванец был нынче в моде, со смысловыми перекличками. Та Смута – наша смута. Героем Марьина стал не Дмитрий и не Самозванец Тушинский, к кому в отличие от Дмитрия, по всей вероятности, Марина Мнишек болела страстью, а один из семидесяти других самозванцев Смуты. То есть персонаж вымышленный, но самостоятельный натурой и судьбой. В герои второго романа Марьин полагал взять Василия Блаженного, но тот был личностью, уже уложенной канонами в негнущиеся сути, и роман Марьина получил название “Юрий Блаженный” а события в нем происходили не с юродивым трагически-перекореженной реальности (“месяц светит, котенок плачет”), а с человеком здравого смысла, одним из князей Телятьевских, вынужденно принявшим в пору Ивана Грозного личину блаженного и с этой личиной слившимся. В романе Марьина не было аллюзий и аналогий с нашим днем летящим, в них исследовались судьбы людей, возможных своим присутствием во все времена. В консультанты Марьин призывал и Алферова, и Городничего, и, естественно, меня. “Вы же сами приворожили меня к жанру историческому…” – как бы оправдывался Марьин. “А ты-то, ты-то! – не мог удержаться я. – Ты-то ведь меня явно из газеты, из журналистики, как из чужого дела выталкивал в историю, в науку, в сибирские архивы… Что-то учуял во мне неладное…” – “Ну, было такое, – согласился Марьин, – было… Мне и самому следовало выталкивать себя из газеты… А я медлил, корячился из-за квартиры…” – “Для кого ты писал всех этих юродивых и самозванцев?” – поинтересовался Башкатов. “Для себя, – сказал Марьин, – для собственного душевного равновесия” – “Э-э, нет, старик! – кружкой водил Башкатов над столом. – Для эстетов, для элиты! А у элиты, кроме слюны, ничего нет. Перегрузил ты лотки своими надрывами и кружевами. Тебя и на чужие языки переводить не возьмутся!” А и критики отмечали стилистические изыски Марьина и усложненность его психологических разборов, что даже и при почти детективной интриге романов утяжеляет чувственное и умственное восприятие читателями. Сам же Башкатов хитро ухмыльнулся и заявил: “А я вас очень даже – и скоро – удивлю!”, после чего принялся отхлебывать пиво.
Наши злачные заведения местились на неизбежных перекрестьях московских дорог, и хоть раз в год, но и самый окраинный знакомец забредал к нам. Кого я тут только не видел. Даже Тамару с мужем-академиком. Кроме двоих, пожалуй. Ахметьева. По известной причине. И Миханчишина. Этот, говорят, в Яме иногда бывал. Но судьба нас с ним здесь не сталкивала.
Историю Ахметьева я знал такую. Действительно, он сватался к Юлии Ивановне Цыганковой, сватовство это продолжалось месяца четыре, страсти, расчеты ли напрягали Ахметьева (а вместе с ним и Юлию). Но потом все рассыпалось. Вскоре Ахметьева назначили в наиважнейший журнал ответственным секретарем. Благополучие удерживалось над его делами. Вот он уже и Первый зам Главного. А вот уже и Главный уезжает в Прагу к лучшим сортам пива редактором “Проблем мира и социализма”. Тут-то бы Глебу Аскольдовичу поспешить вперед еще на одну клеточку. Ан нет! Взрыв! Скандал! И. о. Главного публикует в своем журнале, светоче трудовых масс и народной интеллигенции, гнуснейшую статейку скрытого (доселе) диссидента и гнуснейшие же, на взгляд Михаила Андреевича, антисоветские (журнал был иллюстрированный) фотографии, со шлюхами. Михаил Андреевич в гневе, надменный Ахметьев выслушивает его визги-выкрики, и наконец происходит известное похихикивание Михаила Андреевича. Но крики и похихикивания в кабинете М. А. – это одно, а вопли в чужих Голосах – другое и недопустимое. А потом на поднос выкладываются заключения врачей, в них, возможно, дребезжит и мой будильник, и Глеб Аскольдович милостиво, но без духовых оркестров, в связи с истощением переутомленной нервной системы, отправляется на пенсию по инвалидности. А пенсию (он уже был в высшем слое) определяют по тем временам трудновообразимую – почти пятьсот рублей. Отдыхай, веселись, лови, лови, как того и хотел Ахметьев, стрекоз, разводи гладиолусы на продажу!.. Не выдержал Глеб Аскольдович, не выдержал. И подвиг ради Отечества, всеисторический, готовил себя совершить, но при этом и страждал, прохаживаясь по лезвиям, услышать наконец всепонимающее похихикивание Михаила Андреевича в свой адрес. Похихикивания-то добиться было проще: “Я и сам сгорю, а этих, наверху, заставлю вздрогнуть и поплясать!” Взрыв оказался треском хлопушки. И лишь спичечка вспыхнула, ничего не опалив, тут же погасла. И Блаженным, встряхнувшим Россию, заставившим ее очи продрать и взреветь, Ахметьев не смог себя проявить. Выказал себя лишь юродивым, не сумевшим пробормотать ничего впечатляющего, кроме как все того же: “Месяц светит, котенок плачет…” Но мне ли было судить Ахметьева? На него ведь, к подвигу готовому, еще и Матрона была опрокинута, делавшая ахметьевский подвиг бессмысленным… Известно было, что позже Ахметьев поступил в духовную академию в Троице-Сергиевой лавре. Но и там случился с ним какой-то скандал. После чего Глеб Аскольдович угодил уже в психиатрическую лечебницу, года на три. Потом уехал в Саратов, жизнь там вел тихую, книжно-иноческую. Там и умер года три-четыре назад. Хоронить его якобы ездил Белокуров, приятель со студенческих лет, принявший предложение Ахметьева стать его секундантом на памятной мне дуэли с Миханчишиным. Белокуров надеялся привезти из Саратова рукописи Ахметьева, а шла легенда, будто Глеб писал нечто (мне же он обещал – “Жития бесов” или вкупе – “Дьяволиаду двадцатого столетия”, проговаривался, что сам влезал в шкуру беса и добыл ценнейшие материалы из первых рук), но рукописи Ахметьева в Саратове якобы не обнаружились.
Судьба другого дуэлянта, Миханчишина, сложилась более кружевной. Кстати, дуэли он посвятил главу в своей удачно разошедшейся книге “Бунтовщик страшнее Пугачева”. Через год после моего отъезда в Сибирь Миханчишина сделали собкором в Бухаресте, поощрив его газетные удачи. Потом Миханчишин несколько лет провел международником, в Москву вернулся уже в “Рабочую газету”. В своей книге слово “поощрение” брал под сомнение. На самом деле из Москвы его удалили, потому как побаивались. Проявляя скромность, Миханчишин писал, что бунтовщиком он не был, это кто-то социально-напуганный назвал его Пугачевым, а другой, еще более напуганный, заявил: “Э-э, нет! Он бунтовщик хуже Пугачева!” Но, конечно, уподобление Радищеву вышло для него лестным. В действительности же он был просто честным журналистом, но простодушно-отважным, его едкие и справедливые корреспонденции приводили в дрожь целые области (следовали главы с историями этих корреспонденций). В ЦК партии и на Лубянке он стал вызывать раздражение. Участие же его в либеральном кружке Анкудиной привело его в застенок. Но дело быстро рассыпалось. Однако для Миханчишина последствия вышли безусловно трагические. В книге шла лирика. Почти что женский роман. Миханчишин любил прекрасную девушку, работницу редакции, но та поверила поклепу на него, услышанному от туповатого газетного завистника (угадывался я), их помолвка расстроилась. Следовали описания страданий московского Овода. А его еще и погнали в ссылку, в Бухарест. При этом, по протоколу тогдашних длительных заграничных командировок, вынудили, зная о его любви, жениться на отвратительной старой деве, дочери влиятельного бюрократа (со слов Марьина я знал, что после неудачи с Юлией Миханчишин без пауз взял в оборот спешную свою знакомую, дочь Секретаря ВЦСПС, личности по тем временам крупной, и все удивлялись тому, как процветающая красотка увлеклась трясогузкой Миханчишиным). Досталось в книге тестю Секретарю, квартира и дача его Миханчишину, впрочем, не повредили, едкими вышли страницы разоблачений быта кремлевских прихлебателей. Но более всего досталось “двоежопцу” Ахметьеву, этому фальшивому человеку были посвящены пассажи злые, памфлетные, пересказывать их неприятно. Миханчишин сожалел, что Ахметьева нет в живых, он бы устроил с этим олицетворением прогнившего режима публичные дебаты. Сам же Миханчишин уверенно чувствовал себя публичным человеком. Он вечно что-то комментировал в газетах, в программах ТВ его представляли политологом, и он давал оценки тем или иным событиям дня. Вроде бы он вовсе и не изменился, вот только нос у него странно раздулся. “А ты, что ли, похож на себя двадцатилетнего? – отчитывал я себя. – Марьин вон стал грузным и совсем седым…” Словом, Денис Павлович Миханчишин прогуливался по жизни совершенно в соответствии с моими представлениями о нем.