Гарри Гордон - Пастух своих коров
— Ну, не знаю. Простите меня.
— Савка, выведу, — сказал Петр Борисович и посмотрел на Серафима Серафимовича.
— Все, все, не буду.
В углу что-то защелкало, забилось, зажужжало.
— Это муха, — сказал Савка, — оттаяла за обоями.
— Бог с ней, — Петр Борисович подбросил в печку полено. — Так вот, юная моя муха… Тьфу, муза. Ладно, я все уже сказал. Можно читать.
Прости меня
За снега недостаточную свежесть,
За хрупкость света, и неверность льда Фонтанки.
Там живут простуженные рыбы
И слепнет подо льдом опухшая вода.
Я виноват, что слишком много прозы
В весенней слякоти и зимних холодах,
Что нет весны, когда крепки морозы,
И нет поэзии в промокших башмаках.
Что заспиртован день на дне стеклянной банки
И что сверлят асфальт ручьи, как дрели,
И тучи тычутся, как рыбы на Фонтанке
О ржавые крючки бестрепетных деревьев.
И падают, и, опадая, стынут…
Глядит фонарь с угрюмостью совы
На синие чешуйчатые спины
По городу ползущих мостовых.
— Поражает серьезность этого стихотворения. Ни тени иронии. Дело в том, что в детстве, да и в молодости, я был глубоко убежден, что правду говорить нельзя ни при каких обстоятельствах. Посудите сами: прогулял школу, переправил двойку на пятерку, курил, купался с пацанами в море — как же можно! Далее — выпил вина, и не один стакан (запах не скроешь), а четыре, целовался с девушкой. Стыдно ведь. Так вот, по закону сообщающихся сосудов количество правдивости и серьезности перемещается из реальной жизни в жизнь воссозданную, то есть в творчество. Словом, честность не исчезает и не появляется, она только видоизменяется.
— Прекратите, пожалуйста, дергать школьный учебник физики, — поморщился Серафим Серафимович. — Продолжайте по существу. В вас умер поэт.
— Почему это умер? — Петр Борисович поежился, представив, что он носит в себе труп.
— Ну как же, вы ведь занимаетесь другими вещами…
— Ладно. Пусть умер, но дело его живет. Не знаю, стоит ли разбирать это стихотворение по строчкам. Если разбирать, вряд ли что останется. Чего, например, стоят эти «ручьи, как дрели», которые «сверлят асфальт», или «недостаточная свежесть снега». Тем не менее…
— Вы забыли «прозы — морозы», — строго сказал Серафим Серафимович. — Это пошлость.
Петр Борисович пошевелил кочергой полено.
— А дважды два четыре, это не пошлость? А ваши Пифагоровы штаны и вовсе похабщина.
— Напрасно обижаетесь. Вы ведь сами вынесли на суд ваши произведения. Я так понимаю, вы хотели меня развлечь, чтобы как-то компенсировать мою вынужденную неподвижность. Хотя особой нужды в этом нет, тем не менее я вам благодарен. И коль скоро мы обсуждаем ваши стихи, замечу, что мы, естественники — гуманитарии по определению, и можем с большим или меньшим приближением толковать о поэзии, живописи, или, если угодно, музыке. Тогда как гуманитарий о физике или математике говорить не может. Это нонсенс.
— А в медицине вы тоже разбираетесь?
— Причем тут медицина?
— Ну, как же, в медицине, в искусстве и, пожалуй, в спорте разбираются все.
— Давайте лучше воспользуемся паузой и выпьем, — примирительно предложил Серафим Серафимович.
— Я в то время увлекался постимпрессионистами — продолжал, вытирая губы, Петр Борисович, — нервным Вламинком, сомневающимся Дереном, расчетливым Марке. Если добавить еще Эмиля Верхарна… отсюда — простуженные рыбы, и опухшая вода и ползущие по городу мостовые. Я вырос в каменном европейском городе, и мир делился для меня на город и все остальное. Когда я приехал в Ленинград, тоже каменный и европейский, он показался мне понятным и знакомым, совсем, как мой город, только съежившийся от холода и постаревший. Понадобилось три года, чтобы понять, что все не так просто.
— Ну, не знаю, что тут непонятного, — вздохнул Серафим Серафимович. — Петербург — это гармония, поверенная алгеброй. Его формула…
— Да, формула. Петербург — это теорема Ферма, извините за выражение. Он недоказуем. И еще — помните, у Достоевского: «Петербург — самый умышленный город…»
— Ну, это еще надо истолковать…
— А чего тут толковать, — неожиданно отозвался из угла Савка, — умышленный — значит злоумышленный. Потому, что про добро нечего и говорить.
— Ну, хорошо, — покосился на Савку Серафим Серафимович, — вернемся к самому очевидному в стихотворении, — к чувству вины, так откровенно заявленному. Это чувство свойственно интеллигенции. Но помилуйте, по какому праву она его присвоила? Разве интеллигенты распяли Христа? Или развязывают войны? Или берут взятки? И зачем они носятся с этим чувством, как с писаной торбой? Греет оно их? Или вдохновляет…
— Интеллигенты не виноваты, — азартно сказал Савка, — потому, что они ничего не умеют. Знаю. Приезжал один в запрошлом годе. Может, евреи?..
— Ну, знаете!.. Я меньше всего тогда думал о своей причастности к интеллигенции. А сейчас — тем более. Чувство вины — мое личное чувство. И если оно плодотворно — значит оно мне нужно. Ну, что, продолжать?
— Отчего же… Это так занимательно.
Петр Борисович огляделся:
— Что-то дует по ногам, вам не кажется?
Он достал из шкафа старое покрывало и вдавил его ногой в щель под дверью.
— Поехали.
Какой покой в немой траве.
Дни осторожны и тихи.
Но загрохочут в голове
Кровопролитные стихи —
И пробежит живая дрожь
По ревматическим деревьям,
И облаков крутые кремни
По капле высекают дождь.
Серафим Серафимович приподнялся с подушек, потрогал ногу и поморщился.
— Что, хуже? — испугался Петр Борисович.
— Да ничего, — с досадой отмахнулся больной, — продолжайте, пожалуйста.
— Ну, вот еще:
Движенье — и пуста обойма,
И тишина в немой траве.
И вдруг, коричневый от боли
Пал на колени муравей,
И все. Лишь легкий дымный запах,
Да в речке вздрогнул поплавок,
Да где-то поперхнулся волк,
Свою облизывая лапу.
Кого винить? И кто в ответе
За оброненный птицей пух,
За сбившийся с дыханья ветер,
За человеческий испуг?..
— Ну, прямо нелинейная физика, — пропел Серафим Серафимович.
— Это еще что такое?
— Как вам объяснить? Грубо говоря, это когда причинно-следственная связь прерывается или меняется вследствие неучтенных внешних факторов. Вот у вас выстрелил кто-то, а рыба с перепугу клюнула, а волк и вовсе подавился.
— Поперхнулся.
— Ну, неважно. Это, я так понимаю, пацифистское стихотворение? В таком случае, зачем вы ищете виновных, — чтоб наказать? Как она непоследовательна, ваша юная муза. И стихи у нее кровопролитные. Хотя, в первом стихотворении та же нелинейность: стихи загрохотали где-то в голове — и дождь пошел. В вас умер физик.
— Нет уж! — испугался Петр Борисович.
— Ну, тогда имажинист. Что это за склеротические деревья такие? И потом — очень чувствуется склонность автора к живописи. Муравей — коричневый. От боли, кажется? Красиво, хоть и сомнительно.
— А мне сомнительны комплименты поэту за живописность, или, тем более, музыкальность. Поэзия, по определению, как вы выражаетесь, поглощает в себе и одно, и другое, и третье. И четвертое. И в помощи других органов — слуха ли, зрения, не нуждается.
— Может быть, если поэт профессионал, — холодно ответил Серафим Серафимович. — Но если вы рифмуете «запах — лапу», или как там: «деревьев — кремни», — тогда извините… И вообще, уж больно странный мир вырисовывается: зверюшки, насекомые, рыбки, птички. Похоже, вы были добрым человеком, Петр Борисович.
— Я больше не буду. Вообще-то, зверюшки здесь не причем. Надо помнить, что это очень ранние стихи. Я еще не отъехал от своей стихии — моря и степи настолько, чтобы они сфокусировались в образ, и не доехал еще до леса и речки, загадочных и волнующих, и оказался таким образом в некоем межприродье, в природе лабораторной или кабинетной. Вы это лучше меня знаете.
— Причем тут я?
— Ну, да. А что касается рифмы, я так и не стал рифмовать лучше. И сейчас не стал бы.
— Воля ваша. А что скажет Савва?
— Пойду я, — очнулся Савка. — Ночь на дворе. Совсем охренели.
Петр Борисович проснулся среди ночи, сел на кровати и закурил. На душе было неясно, как с похмелья, но похмелья не было, а было подобие оскомины, будто душа окислилась от долгого пребывания на свежем воздухе.
Серафим Серафимович спал неслышно. Да жив ли он, надо проверить, хотя — от этого не умирают.