Гарри Гордон - Пастух своих коров
Курортный этот посёлок возник недавно, задавив рыбацкую деревушку. В нескольких хатах, крытых красной черепицей, за высокими тынами молча терпели летнюю осаду сердитые гагаузы.
Кроме пансионата города Бельцы был очень похожий, только не зелёной, а коричневой фанеры пансионат Кишинёва, а царил над этой слободой бетонный, пятиэтажный, в лоджиях дом отдыха Измаильского пароходства. Там и был эпицентр ночной роскошной жизни, громыхал квартет харьковских инженеров, приехавших в отпуск два месяца назад и застрявших, видимо, навсегда.
Ближе к берегу, на окраине, барабанил, трубил и верещал пионерский лагерь.
— «Ты меня не любишь, не жалеешь, — твердил Виталий Григорьевич, проваливаясь шаг за шагом на отсыревшем ночном песке. — Разве я немного некрасив?..»
— Та що вы, — возражала, смеясь, старшая пионервожатая, — вы такiй бiленький, золотенький, немов цибулька!
«Подняться вон на ту спасательную вышку и, если дверь заперта, выломать к чёртовой матери». Дверь поддалась, скрипнули половицы. В большом оконном проёме чернело море с бегающим вдалеке лучиком прожектора.
Старшая пионервожатая потяжелела на предплечье Виталия Григорьевича и глянула на пол, чтобы упасть половчее.
— Божечки, тут насрано, — выпрямилась она. — Пойдёмте под стеночку!
Сосед не спал и при свете настольной лампы читал книгу по минералогии. Едва Виталий вошёл, Яков Самуилович книгу отложил и поудобнее откинулся на подушке.
— О-хо-хонюшки! — зевнул он и перекрестил золотые зубы. — Подрал? Ну, благо. Спи, — и тут же отвернулся, накрыв голову простынёй.
В августе Виталий Григорьевич окончательно разочаровался в местном обществе. Пора было уезжать. Напоследок решил он устроить себе праздник, тем более, что денег оставалось достаточно. В буфете у моряков купил Виталий бутылку экспортной «Столичной», бутербродов с твёрдой колбасой и красной рыбой, слишком даже много, но ничего, если кто-нибудь пожелает присоединиться — пожалуйста.
В тени чумака, в ложбинке, расстелил он вафельное полотенце и со вкусом накрыл его, положив даже с краю цветок иммортеля — бледного бессмертника с шуршащими по-стрекозьи лепестками. Над головой повесил транзисторный радиоприёмник, настроенный на «Маяк», тщательно протёр полой рубашки стопку и, помедлив, чтобы зафиксировать наслаждение, выпил. «Маяк» передавал лёгкую музыку.
Был ранний нежаркий вечер, небо заволокло, Виталий, заложив руки за голову, стал догадываться, на что же оно похоже, и, представив мыльную воду в тазике, вздрогнул от резких щипков в шею и лодыжку одновременно. Вскочив, он увидел, что выгоревшая трава вокруг, и листья чумака над головой, и светлые его брюки — всё стало оранжевым и шевелилось, потрескивая. Божья коровка, безобидная детская тварь, которой посвящались песенки, угрожающе кишела и больно кусалась. Наскоро собрав имущество, лихорадочно отряхнувшись, Виталий Григорьевич несколькими длинными прыжками выбрался из этого марсианского плена и, оглядевшись, нашёл место около ореховой посадки. Сердце колотилось, Виталий выпил стопку и успокоился. Привычная жалость к себе стала приятной, лето заканчивается, и слава Богу, а жизнь всё-таки нет, всё ещё…
Резкие, неприятные голоса раздались неподалёку. Конечно же, это они, раздолбаи-художники со своим кодлом. Виталий Григорьевич подавил первое побуждение — смыться куда-нибудь подальше: слишком хорошо ему было сейчас, в кои-то веки.
Пусть их, в конце концов, веселятся, а мы понаблюдаем, заляжем и понаблюдаем сквозь редкие соломинки тимофеевки и осота.
Приматы погорланили и затихли, художник с дурацким нерусским именем сбросил рубашку, положил на неё низку вяленых бычков. Сложением и пластикой он напоминал паукообразную обезьяну, и взгляд был такой же осмысленный. Двухметровый амбал Толя-Малыш, гитарист из Харькова, опустил на землю плетёную десятилитровую бутыль. Другой художник, похожий на поэта Пастернака, только неотёсанного, посадил по обе стороны от себя двух девиц, сгрёб их, стукнул зачем-то лбами и развёл обратно. Шутник, надо полагать. Был с ними ещё — вот уж непонятно — человек пожилой, лет пятидесяти, положительный боцман Семён, старший над спасателями. Он обладал секретом, которым восхищалось всё побережье. Метрах в пятистах от берега, на косе, где глубина была всего лишь по горло, держал Семён на якоре прохладную бутылку водки. Три раза в день неторопливым брассом приплывал он туда, безошибочно, по створу на берегу, определял место, выпивал дозу, плотно завинчивал крышку и так же неторопливо возвращался. Были поначалу охотники надыбать эту бутылку, но на то он, боцман Семён, и главный спасатель, при ялике и бинокле… Надо же, и что у него общего с этими?.. Виталий соскучился и перевернулся на спину. «Маяк» передавал последние известия.
Палевой гарью забрезжили сумерки, плетёная бутыль с каждым разливом становилась легче, боцман Семён размеренным голосом рассказывал байки о мореплавании, глаза Валеры Брандгауза перестали быть пастернаковскими, побелели и попрозрачнели, булгаковские стали глаза. Девушки, ромашка и маргаритка, таинственно засветились, остро запахли по-вечернему. Толя-Малыш просто помалкивал.
Карл плохо слушал Семёна, вернее — не слышал, он радовался возможности помолчать среди круглосуточного этого угара, прикидывал, когда закончить работу. Как всё-таки выматывает летнее это фанданго, а отказаться трудно.
С треском, гоготом, рокотом аплодисментов явилась невнятная фигура, выкрикивающая что-то, даже, кажется, плачущая…
«В греческом зале, в греческом зале», — верещал в транзисторе Райкин голосом попугая.
— Да заткнитесь же вы, — крикнул Карл, — и выключите эту гадость!
Учитель захлопнул рот и выключил приёмник.
— Гуляете, — горько сказал он в тишине и тут же завопил: — Бандерлоги! Гагаузы! Сволочи! Живёте тут, понимаешь! А Паустовский умер!
Он поднял кулаки и с хохотом бросился на Малыша. Малыш зарычал.
— Толя, — попросил Карл, — отнеси его куда-нибудь. Только не бей.
Учитель покорно прильнул к груди Малыша и тихо заплакал.
Все молчали. Брандгауз даже не пошевелился.
— Я читала стихи Паустовского, — почтительно сказала маргаритка. — Хорошие…
Учитель, конечно, не врёт. Такое не придумаешь. Не он, во всяком случае. Но попал, гад, в десятку. И помянуть не с кем. Не с этими же, и уж тем более — не с тем. Карл почувствовал к учителю нечто вроде злобного родства. Как с государством. Или худсоветом. Или с рыбой, оборвавшей последний крючок.
Как раз вчера увильнул Карл от своей компании и побрёл далеко по белому песку вдоль пологих холмов. Километрах в трёх наткнулся он на лабаз. Там было всё, как настоящее: низкие строения из ракушечника с мощными контрфорсами, и чёрные смолёные карбасы, и плетёные большие корзины, которые таскали две крепкие рыбачки, и дед в серой фуражке и белой майке, с седой щетиной на фиолетовом лице, и пацан лет семнадцати, моющий в керосине какую-то втулку и посмотревший на Карла как на идиота, когда тот поздоровался. Карл покраснел и повернул назад. «Интересно, — подумал он, — как бы они встретили Паустовского».
Вернулся Малыш.
— Я его в посадку ореховую отнёс, — почему-то шёпотом сообщил он. — Там хорошо.
— Как хотите, — сказал боцман Семён, — но если человек умер, помянуть надо.
Брандгауз выпил и очнулся.
— Эта женщина, — произнёс он удивлённо. — Увижу и немею…
— Потому-то, понимаешь, не гляжу, — подхватил Карл, и Малыш, и кто-то из флоры. Окуджаву пели жадно, как будто долго терпели, и, наконец, — можно.
Малыш налил полную кружку вина, встал и, горбясь, чтоб не расплескать, ушёл в темноту. Очень скоро он вернулся, допивая вино.
— Ну, что? — спросил Карл.
— Его нет на месте.