Музей суицида - Дорфман Ариэль
– Извините, Джозеф, – пролепетал я, – но… что строилось на лжи?
– Моя жизнь, – сказал он. – Вся моя жизнь в последние… сколько же?.. семнадцать лет или больше… строилась на лжи. Все мои поступки, все решения, все, что я…
Я подумал: «Сейчас он расскажет мне про дятла. Хорошо хоть, мне не придется притворяться, будто я не знаю… Может, дам какой-то совет». Но, как всегда, он меня удивил.
– Мой отец, – продолжил он. – Только что. Перед тем, как ложиться. Знаете что? Нет, конечно, не знаете, я заболтался, нечестно, несправедливо… Мой отец, он потерял Ханну – но у него есть я, он может полагаться на меня так, как… И он решил разобраться с прошлым, убрать весь тот мусор, который на нас давил, и он… он просто сказал мне правду, ту правду, которую скрывал. Как он мог – как он мог?
– Сказал что именно?
– Что он это выдумал. Чтобы наказать меня за то, что я его не слушал и пошел против него.
– Я все еще не…
– Раз я ему лгал, то и он мне солгал. Он это выдумал, выдумал!
– Что он выдумал, Джозеф, что?
– Что это я виноват в аресте Иэна! Он придумал, будто Иэн пожертвовал собой ради меня, придумал, что я трус: это все неправда.
– Он выдумал ту историю? Ваш отец? Но ваши приемные родители, они же…
– Они ничего подобного ему не рассказывали. Теперь он говорит, что, когда он приехал за мной после войны, они предупредили его, чтобы он был осторожен, что я горюю об Иэне, что Иэна нацисты забрали за то, что он украл какие-то припасы. По их словам, я отреагировал с безрассудной отвагой, заявил, что прикую себя к машине коменданта, пока его не отпустят, или сделаю еще какую-то глупость вроде этой. Так что мои приемные родители заперли меня в нашей с Иэном комнате, где теперь его нет, его кровать пустует. Они держали меня взаперти, пока я не пообещал не ставить себя под удар: для меня опасность больше, чем для Иэна. Именно так я смутно помнил случившееся: что я не виноват – пока отец после похорон мамы Анки в 1973 году не сообщил мне, что это я виноват в его смерти. И тогда, под влиянием Карла, у меня возникли ложные воспоминания, я стал эпизод за эпизодом восстанавливать то прошлое, которое он описал, виня себя еще сильнее за то, что покрывал собственную трусость. А это было неправдой, целиком.
Он замолчал, задыхаясь, мотая головой.
Я увидел тут возможность вмешаться, помочь ему так, как надеялась Пилар.
– Не понимаю, почему это так ужасно. Это вас освобождает, Джозеф. Ваш отец вернул вас такого, каким вы были тогда, каким были всегда, какой вы сейчас: человек, стоящий за брата, готовый рискнуть своей жизнью, человек, которого определяет непрерывность прямой линии, красной линии отваги.
Он посмотрел на меня с такой горечью, что я вздрогнул.
– Непрерывность, – сказал он. – Вы правы. Непрерывность. Между мной и отцом, мы одинаковые, одинаково ущербны, оба ущербны. Предаем то, что любим больше всего, что должны хранить. Копии друг друга, то, что я…
Он замолчал – возможно, обеспокоенный тем, что ему придется пояснять свои слова, признаваться, как его жестокость к дикой природе, которую он высокопарно клялся защищать, повторяет жестокость отца по отношению к нему, несмотря на не менее высокопарные заявления Карла относительно спасения человечества. Но он взволнованно отклонился в другую сторону:
– Не то чтобы я сейчас стал его укорять. У него нет никого, кроме меня, какой смысл поддерживать эту спираль ненависти? – Его голос стал чуть мягче, я был рад видеть, что он успокаивается. – Послушайте, если я смог сблизиться с Карлом, когда Ханна была при смерти, то только потому, что уже примирился с тем, какой он, начал оправдывать его попытки меня раздавить: я заслужил это, скрывая от него свою деятельность. Когда я сейчас провожал старика наверх, я думал: единственное благо из всего, что происходило в последние недели – это то, что он снова мой. Нет, не снова: он никогда не был моим. Нечто гораздо лучшее: возможность начать заново, чтобы мы стали как… как берег без следов, который очистил отлив: никакого мусора, ничего из прошлого. Как будто я только родился, а он в первый раз взял меня на руки, словно он не уезжал в Испанию… Мы двое готовы узнавать друг друга, как это и должно было быть. Вот что я думал, поднимаясь по этой лестнице, обретая от этого силы. А он взял и снова меня обул. Не то чтобы я его винил… но я уже это говорил, хожу по кругу. Ох, я… Никто не сможет понять, но вы – вы, Ариэль, вы достаточно хорошо меня знаете, я рассказывал вам то, что больше никогда никому не говорил… может, вы, такой, как вы, сможете понять, почему мне так дерьмово.
Он беспомощно посмотрел на меня, выискивая какой-то признак того, что он прав – что у меня действительно есть какое-то умение, или инструмент, или сведения, или, что еще лучше, сострадательное воображение, о котором мы как-то говорили, – и я смогу проникнуть вглубь лабиринта его разума.
Разве не это делает романист, разве не в этом мое призвание: в том, чтобы зарываться в бездонные пещеры других человеческих существ, реальных и вымышленных, и выныривать оттуда со словами, которые делают хаос их жизни осмысленным?
Начнем вот с чего: то отцовское обвинение в трусости не уничтожило Орту – он поразительным образом с ним справился. Можно предположить, что это клеймо подпитало все то хорошее, что потом было: его щедрость, его благотворительность, желание исправиться, искупить свои прегрешения, спасая других. Альенде стал для него ярким примером всего наилучшего, что есть в нас всех. И после, когда тот случай с рыбой ударил прямо по его достижениям и основам, он отреагировал с помощью сказки, где стал падшим героем, который восстает – на этот раз, чтобы спасти прекрасную Деву Землю, или, скорее, Мать-Землю, которую губят ее слепые и жадные дети. Сказка эта основана на надежде на то, что мы способны исправиться, как исправился сам Орта, превратив знание о нанесенном им ущербе в стимул к изменениям. Эта сказка утверждала, что мы заслуживаем того, чтобы нас спасли, потому что на самом деле мы не хищники, не лжецы и не предатели – это не наша суть. В этом сюжете сам Орта оставался невинным, а зло, если и существует, должно быть побеждено. Но то, что он узнал о себе в том лесу, не укладывалось ни в какую сказку: отвратительное убийство дятлов стало поступком, который ему никогда не искупить. Это было страшнее, гораздо страшнее вида пластика, которым он нафаршировал мир. Потому что рыба была косвенной, непреднамеренной жертвой: насильственные действия не совершались добровольно, открыто, специально. Он мог смягчить свою вину в отравлении океана уверенностью в том, что он не похож на тех, кто убил его мать в Треблинке, кто убил бы его, если бы он не сделался невидимым, чтобы выжить… выжить – и убить птиц.
И что потом? Ошеломленной своим преступлением против природы, осознавая гниль мира и свою собственную, он больше всего нуждался в том, чтобы его отец был стойким и надежным… ему нужна была сильная рука, которая удерживала бы его на краю обрыва, когда он, как опасалась Пилар, готов броситься вниз.
И вот теперь отец нечаянно его столкнул. Карл разглядел в Джозефе ту же глухую безнадежность, которая сочилась из глаз узников Маутхаузена перед тем, как они бросались со своей скалы, – и, видимо, вспомнил, что думал в то время и что повторял с тех пор: только трусы кончают с собой, настоящие мужчины бросают вызов судьбе. Карл увидел в убийстве тех птиц проявление высшего мужества и решил, что теперь его сыну необходимо поверить, что он всегда был отважным, что самой верной стратегией будет смыть то клеймо трусости, которое он сам же и нанес. Возможно, Карл только что придумал, что мальчик Джозеф был невероятно смелым, – просто чтобы его подбодрить. Но когда бы он ни лгал, тогда или сейчас, он выбрал неудачное время для признания в прежнем обмане – выбил почву из-под ног своего сына, оставил его обнаженным и неприкаянным, обрекая на сомнения в себе прошлом как раз в тот момент, когда он жаждал хоть какой-то стабильности.