Поль Гаден - Силоам
— Чего же вы боитесь? — спросил Жером.
— Всего. Уходящей зимы. Наступающей весны. Веточки, выпавшей сегодня утром из гнезда. Горы, истекающей лавинами. Повсюду в воздухе носится шум разрушений.
Жером кивнул головой.
— А жизни вы не боитесь? — сказал он.
— Нет, но мы год прожили здесь, в Обрыве Арменаз… Знаешь, что это значит?
На этот раз Жером не ответил. В этой фразе для него заключалась истина. Сначала, когда он пришел сюда, у него была надежда удержать друга. Он рассчитывал поговорить с ним об Ариадне, удержать его ею, не смея верить в разлуку. Но понял, что надежда была тщетной. Симон сказал: «Мы год прожили здесь, в Обрыве Арменаз». Да, именно этим все и объяснялось. Жером знал, что обитатели Обрыва Арменаз не похожи на жителей других мест. Нити, соединявшие их с жизнью, не были теми крепкими узами, которые так стягивают иных, что стесняют их движения, иногда душат. Воистину существовал дух, витавший в этом возвышенном месте, и для тех, кто был подвержен его влиянию, ничто более не воспринималось так, как раньше, ибо этот дух был несовместен с четкой привязанностью к земным благам, к самому счастью, с чисто человеческими интересами, со слишком сильным чувством собственности, с тем духом захватничества, хитрости и расчета, что распространен повсюду и считается настолько естественной вещью, что ни у кого больше не вызывает удивления. Когда обитатели Обрыва Арменаз говорили о жизни, фантазии, любви, счастье, они говорили совсем не о том, о чем теми же словами говорит большинство людей. В Обрыве Арменаз не думали, что в человеческой жизни возможны непоправимые положения; там не считали, что счастье противостоит несчастью, или что сохранение человеческой жизни может само по себе быть идеалом. И, возможно, следовало предположить, что все доводы, приведенные Симоном, были, таким образом, более или менее далеки от подлинной причины, состоявшей в том, что Симон, как он сказал, жил уже год в Обрыве Арменаз, и что пребывание здесь превратило его в человека, странно непостижимого и для него самого, которого остальные люди уже больше не могли понять…
Однако Симон еще не так легко мирился с тем, что его не понимают «остальные». Потому-то, покидая Обрыв Арменаз, он не собирался совершить акт отрицания. Он помнил о существовании тех людей, с которыми был связан ранее; ему даже казалось, напротив — и это была новая мысль, зарождавшаяся в нем, ибо жизнь требует непрерывности, и рвение, питавшее его столь долго, могло преобразиться, но не иссякнуть, — ему теперь казалось, что между теми людьми и людьми, осененными духом Арменаза, можно было попытаться пролить несколько капель воды, почерпнутой из чистых источников. Ибо почему бы этому духу не вмешаться в отношения между людьми, преобразив часто неразумное усердие, тратившееся в человеческом аду? Но это стремление Симон пока облекал в самую смиренную и одновременно самую естественную форму. Он знал, что его отец хотел, чтобы он вернулся. Уже некоторое время он получал от него письма со все более настойчивыми призывами, и ему казалось подходящим, если дух Обрыва Арменаз действительно был способен покидать его границы, ему казалось подходящим начать с той узкой ячейки, из которой он вышел — с его семьи, того странного круга, к которому его возвращало нечто вроде любопытства… Это чувство было ему внове — чувство, что он должен вернуться к отцу, почти как возвращаются к истокам. В нас существуют нежные привязанности, которые со временем крепнут. После года разлуки он обнаружил, что эта привязанность была данностью, как та, что соединяла его с землей. Он вдруг заторопился снова увидеть отца, которого так хотел бы научить счастью…
Жером и Симон замолчали, но молчание не разлучило их мысли. Они не замечали течения времени. Время было таким же невидимым, как раньше.
И тогда Симон сделал ему признание, которого Жером ожидал меньше всего.
— Дело еще и в том, — сказал он, — что я хочу вернуться к отцу.
— К отцу? — спросил Жером, вздрогнув, будто кто-то незаметно подошел к нему сзади.
— А что делать, он зовет меня. Я ему нужен…
— Нужен? Что ты можешь для него сделать?
— Увидеть его… Он пишет мне наивные и несчастные письма, словно я живу в Китае. В каждой его фразе я чувствую, как отец спрашивает себя: поймет ли он меня теперь, обучившись другому языку?
— Странно. Мой отец мне тоже так пишет, — сказал Жером помолчав.
— Да, — сказал Симон. — В мире полно отцов, зовущих своих детей. Тоска не покидает человека надолго. Когда стихает тоска любви, приходит другая. Все время сердце и плоть… Ты тоже уедешь?
— Нет, — сказал Жером смутившись. — Нет. Я не могу… Видишь ли, — добавил он, — я из тех, кто остается.
Когда он сказал «нет», у него загорелись глаза. Но это было его тайной. Симон посмотрел на него, затем, продолжая свою мысль, сказал, словно извиняясь:
— Молодые сильны, Жером. Старики не умеют страдать. — И добавил: — Мне кажется, что я раньше был несправедлив к отцу… Я укорял его… не за его успех, но скорее за его довольство, да, за его удовлетворенность этим успехом, за его желание на этом остановиться, его неспособность… к отречению… Понимаешь?
— Ты больше так не думаешь?
— Нет, но я его сын… Знаешь, это так странно — думать, что ты чей-то сын… Ты понимаешь, Жером, что это значит — иметь ребенка?..
Жером угадал его мысль. Он понял, что Симон сказал ему все, что его разум за год завершил полный цикл, — что их разговор окончен. Окончен? Но что станется с Ариадной? Он не решался задать этот вопрос, но Симон сам едва ли решался задать его себе. Он с трудом представлял Ариадну вне Обрыва Арменаз: он не мог вообразить места, куда она могла бы отправиться…
Вечером, когда он увидел ее, она, словно не желая знать о грядущем для них изменении, говорила с ним только о Боронах, о восхождении, о котором думала уже несколько месяцев, с осени, и которое хотела совершить одна; она говорила, что хочет дойти до одной из платформ, что выше домика. Он посоветовал ей подождать, заговорил об опасностях весны. Но это было одно из тех ее желаний, против которых, он знал, было бесполезно бороться и которым она охотно подчиняла якобы важные вещи: она все еще была той девочкой, которой нравилось трогать все руками и хотелось удержать ладонями струю. Пока она говорила ему об этом плане — тем же тоном, каким раньше говорила о «садике», — он разглядывал, с жадностью, которая, как он знал, уже никогда не утихнет, поднятое к нему всемогущее личико с чистым лбом, таинственными губами, глазами, в чью глубину он мог погружаться бесконечно, до тех самых пор, пока не перейдет за неописуемый предел, за которым радость превращается в страдание, а ожидание больше не несет развязки. Он слышал, как ее голос, ее журчащий голос, никогда не знавший смятения, доносится до него, и говорил себе, что всегда будет слышать его таким, журчащим у его сердца… Тогда на него потоком нахлынули воспоминания, и его вдруг пронзило сомнение: ему показалось, что он навязывает себе жертву, которую у него может не хватить сил принести, и у него закружилась голова при мысли, что ему достаточно произнести одно слово, чтобы все отменить.
— А если у меня не хватит мужества уехать? — прошептал он.
Но она будто не слышала его. Она была невероятно далеко; она словно не понимала, что он не столько себе, сколько ей задавал этот вопрос: своим молчанием она будто сочла его напрасным. В этот вечер — по стечению обстоятельств — они были в коридоре Дома, где встречались столько раз; и он вдруг узнал на фоне серой стены длинные, толстые и прозрачные стебли с необычной каймой и с звездчатыми цветками лаково-розового цвета на конце — то растение, что так часто было третьим во время их встреч — такое же нетронутое, такое же мало человеческое, как в первый день. Ариадна больше ничего не говорила: она будто хотела до самого конца избежать слов, способных придать происходящему торжественность. Поскольку Симону предстояло провести в Обрыве Арменаз еще два-три дня, он назначил ей свидание на завтра, на закате солнца, у начала тропинки Боронов; затем, когда спустилась ночь, он проводил ее на железную лестницу, спускавшуюся к лугу, и поцеловал долгим поцелуем… И теперь, как в вечер их первого поцелуя, он пытался, поднимаясь по тропинке Монкабю, ощутить на своих губах вкус ее губ. И хотя завтра он должен был снова увидеть ее, ему уже казалось, будто они расстались годы назад: он видел только ночь, куда тихим шагом, наклонив голову вперед, раскинув руки, бросилась Ариадна…
На следующий день, прежде чем приняться за укладывание, Симон еще раз улегся на балконе и тогда, — совершая это движение, снова объединявшее его со всеми его товарищами, находившимися вокруг него в границах Обрыва Арменаз, а также со всеми теми, кто в будущем, год за годом, в свою очередь, проникнут в эти пределы, чтобы улечься, как он, в холоде зим и тепле весен, в шуме потоков и благоухании цветов, — тогда он испытал ощущение безопасности, удивившее его посреди такого большого смятения. Он посмотрел на дорогу, и поскольку перед ним проходила группка девушек, возвращавшихся с прогулки, стал надеяться, что сейчас увидит Ариадну, и принялся высматривать ее фигуру за елями. Но она не появилась. Что она делала?.. Дорога опустела, и Симон знал, что с добрый час по ней никто больше не пройдет. Он почувствовал, как им овладевает усталость и, должно быть, задремал, так как через некоторое время проснулся от глухого рокота, доносившегося с горы. Но шум почти тотчас прекратился, и он снова уснул.