Петр Дедов - Светозары
Маруся, как думается мне теперь, была всегда бессознательно верна этим заветам.
В этом году весна выдалась затяжная. Днем ярилось солнце, звенела капель, текли ручьи, а лунными ночами прижимал легкий морозец, сковывал ручьи, вымораживал до дна мелкие лывы, и на их месте оставался только хрусткий и бельмастый, полый внутри ледок.
Но вот наконец ударила настоящая ростепель. Дни стали пасмурными, а ночи темными, и всюду зашумели, зазвенели последние вешние воды. Ручьи и лывы больше не замерзали, в степных балках, распадках, сограх и крохотных низинках-блюдцах скопилось много воды-снеговицы, сюда стаями садились передохнуть и подкормиться перелетные утки, гуси, даже лебеди. Весна запаздывала, и птица валила валом, день и ночь шла большими табунами с юга на север, к извечным гнездовьям.
В эти прекрасные весенние вечера мы с Марусей больше всего любили бродить по берегам Горького озера. И часто уходили далеко от деревни, чуть не на противоположную сторону, где было совсем пустынно и дико. Берег здесь был обрывист, сплошь изрезан глубокими оврагами, глухо заросшими кривым тальником и густим ракитником.
И в тот памятный вечер добрались мы до этих дальних оврагов. Чудесный был вечер! И какой-то тревожный. Здесь, на земле, было полное безветрие, а по небу с юга на север все плыли и плыли рваные косматые облака, гонимые неведомой силой. Сначала они полыхали багрянцем, потом стали сизыми, а после совсем почернели и только серебрились по причудливо извивистым краям, когда в просвете вдруг выглядывала луна.
Лунный свет мгновенно преображал все вокруг. Серебристой чешуей вспыхивало озеро; сверкала и переливалась узкая извилистая лента намытой на берег селитры; словно бы выходили из темного оврага на край его влажные кусты тальника. Но облака стирали луну, и снова все тускнело, погружалось во мрак, и в тишине было слышно, как в овраге тихонько позванивает ручей, будто напевает про себя тоненьким девичьим голосом.
Непривычно сегодня как-то было, тревожно и немножко чего-то боязно. Я чувствовал, что и Марусе не по себе: она поеживалась, будто от холода, и все время оглядывалась по сторонам.
Мы шли дальше, и все круче становился берег, все глубже и мрачнее казались прорезавшие его овраги. И эта пугающая дикость влекла нас, притягивала к себе, и мы все ускоряли шаг, пока не уперлись в глухую стену обрыва, — береговая круча здесь подходила к самой воде. Она была рассечена узким, как щель, оврагом, из которого, невнятно булькая и лопоча, вытекал ручей.
Мы сели на песчаный уступчик обрыва, как всегда, подальше друг от друга, и только теперь почувствовали сладкую усталость. Незнакомое еще тревожное томление обволокло все тело, — примерно так чувствуешь себя в летний зной при приближении грозы. Еще ни облачка на раскаленном добела небе, ни малейшего дуновения ветерка, — но она уже присутствует в воздухе, гроза, она уже томит измученную плоть, и весь ты, страстно жаждущий, тянешься к ней, пугающей и неизбежной…
Мы сидели молча. У самых ног наших тускло поблескивал, торопливо бубнил вытекающий из оврага ручей. Крепкий, соленый запах озерной воды смешивался с сырым запахом песка и глины, а из темной глубины оврага напахивало талым снегом, мокрым тальником.
Полная луна на тревожном небе вырвалась из быстротечных туч, — она показалась влажной, как отпотевшая тарелка, словно бы устала бороться и отбиваться от этого несметного полчища несущихся косматых чудовищ. И как только все вокруг вспыхнуло голубым призрачным сиянием, недалеко за оврагом, должно быть, в большой лыве, страстно, призывно закричала дикая утка. Издалека, чуть слышно, отозвался ей селезень, а она продолжала звать настойчиво и громко, словно сидела на обрыве, над нашей головою.
— Боязно как-то, — передернула плечами Маруся. — Пойдем лучше домой…
И продолжала сидеть, тиская в руках белый носовой платочек, и это неопределенное «боязно как-то» совсем не вязалось с ее решительным характером.
— Пойдем, — не то велела, не то попросила она и снова не двинулась с места.
Луна исчезла, стало еще темнее и глуше. Я нашарил рукою возле себя, в мягкой и влажной глине, какие-то тугие росточки, подумал, что это оголились старые коренья торчавших на обрыве засохших кустарников, но тут же как-то догадался, что нет, не коренья это, а именно живые росточки, которые только что вылезли из земли, потому что на них ощущалась еще невысохшая глина. Я поделился своим открытием с Марусей.
— Такого не бывает, — сказала она. — Это грибы только быстро растут, да и то…
Она придвинулась ко мне вплотную, ощупывая рукой глину, а мне вдруг показалось на миг, что я слышу, как трудно, тяжко лезут из земли ростки кустов и деревьев, как там, на дне оврага, напрягаясь каждой клеточкой, пронзает толстый слой прошлогодней листвы крохотная травка-былинка, как с грубым треском разрываются на тальниках почки, выбрасывая зелено-желтых мохнатых червячков. И все эти явные и воображаемые шорохи, невнятное бормотание, постанывание, чмоканье ручья в овраге, таинственное, страстное покрякивание утки, — все это вдруг слилось в долгий, томительный звук, который, казалось, родился во мне самом, стучит у меня в висках, до звона натягивает каждую мою жилку, каждый нерв…
Как всегда неожиданно выскочила, полыхнула светом луна, и я совсем близко увидел Марусино лицо, испуганные ее, словно заплаканные глаза, сухие, потрескавшиеся, как при высокой температуре, губы. Она совсем прижалась ко мне, а я, уже не сдерживаясь, стал неумело целовать ее в эти тугие полуоткрытые губы. И показалось на миг, что под нами, шурша, осыпается глина, что вот мы сорвались с обрыва и летим в черную бездну… Но Маруся сильно оттолкнула меня, вскочила с уступчика и быстро пошла по направлению к деревне.
6
Как она является некстати, эта любовь! Считанные дни остались до госэкзаменов, а я не могу ничего делать, ни о чем не могу думать, кроме Маруси. Правда, по ее настоянию, встречаться вечерами мы стали теперь только раз в неделю — по воскресеньям. Но от этого еще тяжелей. Ведь в школе я ее вижу каждый день, но там не подойдешь. И так, казалось, девчонки-одноклассницы начинают шушукаться, если прохожу мимо, да и учителя стараются спрятать этакие ухмылочки, когда вызывают меня или Марусю к доске.
Любовь нечаянно нагрянет,
Когда ее совсем не ждешь,—
поется в песне. Я и сам пытаюсь сочинять стихи, этим только отвожу душу. Стихи получаются длинные и сплошь почему-то про несчастную, безответную любовь. Теперь, в эти весенние дни, во мне постоянно звучит странная музыка, этот неясный гул, похожий на плеск волн или шум ветра в вершинах деревьев. Я пишу свои длинные стихи, комкаю, рву листки из школьной тетради и снова пишу…
Ничего у меня не выходит, никак не рождаются те единственные слова, которые бы успокоили меня и удовлетворили. И я повторяю про себя и вслух как клятву, как страстную молитву строки Алексея Кольцова:
На заре туманной юности
Всей душой любил я милую…
Что в них за тайна, что за волшебство в этих безыскусных, простых, как черный хлеб, словах? Я бился над этой загадкой, старался подражать, но выходило снова длинно и скучно… «Наверное, так, — размышлял я, — чтобы написать настоящие стихи, нужно обязательно пережить самому все то, о чем пишешь. И тогда строки выплеснутся, как вскрик радости или горестный вздох…»
Но и сейчас я точно не скажу, так ли это в поэзии и вообще в искусстве, на самом деле…
7
А между тем пришел месяц май, пришла пора государственных экзаменов. Ходившие ранее слухи подтвердились: да, в нашей Ключевской средней школе недостает педагогов с высшим образованием для организации своей экзаменационной комиссии, и нам, десятиклассникам, придется ехать на экзамены в райцентр.
Страшно даже подумать! Дома, как говорится, и стены помогают, а там — чужие учителя, свои порядки, более суровые, говорят, требования…
Для меня же лично, когда приблизилось время отъезда, все эти страхи вдруг померкли перед единственным: мне просто-напросто не в чем было ехать в райцентр. Не было костюма, не было ботинок. Дома я еще кое-как обходился в латаных штанах и донельзя разбитых чувяках. Примелькался и людям, и самому себе. Но в город же в таком наряде не поедешь?
Мама всплакнула, а шустрая бабушка Федора кинулась по родне, по соседям. Ей удалось взять на время старенький хлопчатобумажный костюмишко, а вот ботинок она так и не добыла. Плохо было с этой обувью в те годы, и мы всей семьей не на шутку загорюнились. В сапогах-кирзачах не поедешь, в чувяках — тем более, а какие нашлись все-таки у соседей ботинчошки, те были на меня малы. «Ножищи-то, как под добрым старцем, — сокрушалась бабушка Федора. — На двоих росли, одному достались…» В ту пору я, и правда, был хотя и непомерно худой, зато высок, большерук и большеног…