Макс Гурин - Душа и навыки
Есть и ещё чудеса! И их хуева туча! Вспомните хотя бы о решете! Там чудесами цельная бездна полнИтся. Чудесам там нету числа, и бродит там леший.
Они и вне плоскости и вне объема. Они все внутри Шара Шаров, под которым повисла девочка, лица которой я никак не могу разглядеть, потому что Шар — есмь аз! Глаз не имею я, как и Речь, но склонен я ко второму, то есть нет во мне ну ничего такого, что можно было бы хоть пополам с грехом за флексию посчитать; нет у меня окончания и все тут; как следствие — отсутствие будущего…
Второе чудо состоит в том, что все-таки, какова бы ни была плоскость, если посмотреть на нее в радиомикроскоп, станет оченно видно, что ея Природа зерниста. А раз это так, следовательно, плоскость есть проекция. Следовательно, любая вселенная — плоскость, но любая плоскость — это вселенная, на которую просто не нашелся свой радиомикроскоп. И это не есть удивительно, потому что радиомикроскоп — это вам не маузер. Тут главное — не в яблочко, но в самую суть!
А рецепт один. Он и формула нам, и единственное спасение, и хлеба буханка на крайний случай. А вот у нас как раз такой вот крайний случай и е (year (то бишь, оченно долго ждали. (Прим. Сквор.))).
Мы берем два треугольника и ставим их на попа. Что же видим тогда? А видим тогда две прямые.
Но нам мало. Такова превеликость творческой жажды, что берем вслед за треугольниками два круга. Их, конечно же, тоже бы хорошо на попа, но он уже занят. Пусть себе. Недолго осталось.
Что делаем? Зовем друзей детства. Поднимаем круги и ставим, подобно велосипедным колесам. Далее следует быть более чем осторожным, потому как сразу две опасности возникают: во-первых, круги могут хуй знает куда укатиться, если вдруг зазевается друг, а во-вторых, может ветер подуть, тот самый, что крыше соврал, и тогда круг может бешено завертеться и превратиться в шар, а из шара уж никак четырехугольник не смастеришь.
По всему по этому и видно, кто есть кто. Каким образом? А таким, что если человек Неудачник, то и друзья у него мудаки, а в этом случае до Шара рукой подать. Он ведь, гнида, только и ждет нового воплощения!
А если ты хороший человек, то, авось, други твои круги и удержат. Но все равно никаких гарантий. Надейся не надейся, плошай не плошай — все одно: Сократом не надо быть, чтобы не знать, от кого что зависит.
Теперь, когда усилий ценой невъебенных получены четыре прямые, мы понимаем, что, слава богу, что они не в прямом смысле прямые, а то не поможет никакой Лобачевский. Да и как он поможет? Погорельский его давно уж к себе прибрал. Взял на работу, как он это для себя определяет. Оформил медведем плюшевым, и спит с ним, Троекуров несчастный.
Да и все равно б не помог. Но, о, счастье! Спасибо Груву, оно нас, похоже, никогда уже не покинет. Отрезки. Отрезки это. А раз так, значит будет и на нашей улице четырехугольник! Ура!
Давайте-ка, поскорей ему сторонки измерим! Вдруг они ровные?! Это же ведь тогда, если нам действительно повезло, чудо что такое! Это же квадрат! Ура!!!
Все так и есть: четыре ровные стороны. Ширина каждой линии — от трех до пяти микрон, длина каждого союзного государства — семьдесят пять сантиметров. Обошлась нам эта афера ровнехонько в тридцать три доллара СъШа. Йу-хо! Й-йес! у-А-у!
Стоп! Но почему так дешево? Может быть, где подвох? Неужели же нас опять наебали? Блядь! Ну, так и есть! Что за чертовщина?! Все углы… разные.
КРУГ ТРЕТИЙ, в котором Самолёт угрожает Зеркалу Виселицей
Самолёт. Очень старый: ещё биплан. Производства 1916-го года. Из последних сил садится на летное поле новгородского аэродрома. Длина тормозного пути всегда произвольна, но чаще всего едва не сваливается в маленькое озерцо, в каковом обыкновенно вынужден наблюдать отражение своей морщинистой физиономии. Хочет сказать природному зеркалу: «Тьфу!» Не может. Озеро старше, — грубить не учили. Учили летать. Озеро же бесстыдно ликует, старая сволочь.
С того света Можайский кричит: «Ну, где же ты там? Неблагодарный ты выродок! Я, одинокий старик, заждался тебя!» Что с него взять? У него, верно, какой-то комплекс…
Что ни полет, уже множество лет одна в Самолёте мысль кружИтся, норовит соскользнуть с буратиноподобного носа; если удастся, то с ней и душа улетит. А мысль такая: хочу домой! Там поле с травой-муравой, там сказка сказок и механик Петров. Единственный половой партнер уже множество лет.
Как праздник, так и сразу полет, так и сразу летать на потеху двуногим уебищам. После безлунная ночь.
Днем облака-то умельцы из числа все тех же уебищ разгоняют, конечно, чтоб остальным их собратьям лучше был виден весь самолётов старческий срам. Но вечер берет свое, а там и ночь. Все, что за день людишками в клочья разорвано, заживает, закрывая открытую рану-луну.
Постпраздничной ночью, блядь, Самолёту всегда одна и та же скучная греза: снится ему, как Можайский, ещё при жизни, ещё в дополетную эру, не считая, опять же, шаров, мечтал о фанерных птицах. Лишь каркас, полагал, удобнее из металла. И вот так настойчиво в самолётовых снах мечтает обычно Можайский, будто мечту эту свою прямо спасибо, что не ебет. Спасибо, не просит её на животик, а то тогда ведь неминуемый бунт чужой памяти, и как следствие смерть Самолёта во сне.
Наутро будень. Сколько уж можно, казалось, но все продолжается, продолжается… Даром, что шасси, словно велосипедные крУглики. И вот на них-то, на крУгликах этих и катится он вечно к самому голому озеру. Оно всегда, как только он к ней — за свое. Сука! Дура! Куриная кровь!
Он знает её всю жизнь. Всю жизнь хочет ей смерти, а она только знай себе, срам свой зеркальный на солнышко-вырви глаз выставит, да ждет, пока самолёт прикудахчет к самому брегу ея (см. главу четырнадцатую оной печальной басни (Прим. Сквор.)), а когда прикудахчет, смеется в лицо и неделикатно третирует старика объективным, в сущности, его безобразьем.
А бывал молодым он, так ещё первая мировая гремела, и только через семнадцать лет предстояло фашистам одолжить у солнышка несколько миллионнов вырванных глаз, потому как чего оно, в самом деле, над ними попусту чахнет в то время (тогда будущее еще), когда реальные обермэнши в нем испытывают нестерпимую, блядь, нужду.
А когда гремела гражданка, подобно хуевой железной дороге (см. А. С. Пушкин «Евгений Онегин»: «…быть может, лет через пятьсот…» (Прим. Сквор.)), в разгаре роман был. Озеру тогда Самолёт очень даже любился, потому что она думала, что он и есть само Небо.
Когда роман кончился (потому что озеро — дура), Самолёт понял, что не может жить в такой ситуации (в которой, надо сказать, с тех пор все эти восемьдесят годков-то и прожил), когда озеро живо и он жив, да больше они друг дружку не любят. Но выхода никакого. Одни пустые угрозы. На себя-то руки нелегко ему наложить! Только пилот Кузякин, это может с его, самолётовой, точки зрения. Но пилот Кузякин не думает так, потому что он с Небесным Царем в голове, который, в свою очередь, по тем же самым причинам тоже не может руки на себя наложить. Так и выходит, что Самолёт с Кузякиным в голове, Кузякин с Господом в голове, Господь тоже с какой-то хуйней мается; в частности, Погорельский у него из головы не выходит.
Как так получается, не приходит в себя Господь, что плод его же больной фантазии не принимает его на работу? Не понимает Господь. Обидно Господу. И Мальвина, дура, почему-то ему не дала. Наверное, не так попросил. Зачем он её такой несовершенной придумал?
И у Самолёта такой же прОблем. Сплошное по жизни OFF. И всю-то жизнь эту, на которую столь немилосердно обрек его г-н Можайский, он мучается, летает, а мысль кружИтся всегда одна: домой… домой… А дома опять эта сучка-озеро дразнит его. Поверхность её столь же зеркальна, сколь и восемьдесят лет позади, во времена их с нею любви. Теперь другое время. Другие самолёты отражает она в своей чертовой бабьей воде.
Неизменно только одно. Всегда приземление. Всегда это старческое прикудахтыванье по всей длине тормозного пути. Всегда носом во все ещё юное лоно своей ненавистной единственной девочки, которую б, был бы ему отец не Можайский, а кто покруче и подревней, повесил на первой сосне. Но нет. Никого нет…
И Можайский сдох. И Мересьев сдох. И Кузякин сдох. И механик Петров сдох. И все прочие двуногие ублюдки подохли, как мухи от японских дорогих препаратов. И парадов уж давно нет. И самый последний тормозной путь был настолько велик, что носом уткнулся в самую воду дурацкой любимой своей. Та только «хи-хи».
Да и мысль единственная никак не слетает с носа, да теперь уже и не слетит, потому что полетов больше не будет. Отчего же только продолжает хотеться домой?..
Озеро же не только зеркало. Она ещё анализировать любит. С некоторых пор она размышляет на тему того, как, мол, все странно: всю жизнь мы с Самолётом вместе, всю жизнь он, в сущности, любит меня, хоть и досадует, что не может меня повесить, а теперь ведь и даже ржавеет во мне; то есть, так или Иначе, потихонечку умирает; и умирает почему-то опять же именно во мне (см. Л. Н. Толстой, «Война и мир»; эпизод, где Пьер Безухов с кометой (прим. Сквор.)), но почему же все-таки я все-таки так и не смогла полюбить его снова? И как, в частности, странно, что поэт-символист Александр Блок умер в самом начале наших с ним отношений, и то, что написал он по нашему с Самолётом поводу о том, что… что-то такое там про то, что веки вечные дарит он, Самолёт, мне цветки, — это же так красиво! А вот не умер бы он, и написал бы верно какую-нибудь гадость на ту же тему, что повторится все, мол, как встарь, но о том, что хочет мой бедный бывший любимый меня повесить. Как, в сущности, хорошо, что он умер! Смерть символизму вообще! Да и как хорошо, что мой бывший возлюбленый так поржавеет, поржавеет во мне, да и тоже умрет! Господи, как же счастлива дочь твоя Озеро! Как же я счастлива, что увижу, как все умрут, а когда это наконец-то случится, то и я тоже погибну. А погибну я так: утону я, Озеро, в Озере Озер, и ещё не достигну дна, как уже сомкнется надо мной водяной третий круг… Это счастье.