Владимир Некляев - Лабух
Он уже выходил, но я успел еще вслед ему спросить:
— А кем ты, думаешь, кажешься?
— Ангелом! Разве не так?.. А во мне дьявол живет!
И грохнула дверь. Как много грохота с ангелами…
Чтобы в самом деле я что–нибудь понял — так разрази меня гром… Надо будет Марте позвонить или даже встретиться с ней: что это такое?.. И на хрен нам приснились такие необычные?..
Кассету я прослушать не успел: позвонил Ростик и сказал, что готова баня.
IV
Ростик если и взял пива, так глоток на двоих, а мог и вовсе не взять. Скажет: «Моя баня — твое пиво», — и по дороге я заскочил в магазин, где наткнулся на расхристанного и так помятого, словно его измолотили, Алеся Крабича, с которым были мы когда–то соавторами и написали с дюжину песен. В свое время, связанный семьями, проблемами их досмотра и прокорма, во всем вольному, ни от кого не зависящему Крабичу я даже завидовал. До начала всяких там союзных перестроек и национальных возрождений Крабич жил себе нормальной жизнью поэта, стихослогал и пьянствовал, ныряя из гульбы в гульбище, а затем вдруг нырнул в борьбу — и никак из нее не выплывет, хотя пить не бросил. Отдыхает он от борьбы только с перепоя — и сегодня, по всему было видно, — день отдыха.
Поэт Алесь Крабич встретил мой взгляд глазами мученика, поднял руку и пусто щелкнул пальцами… Я подумал и решил, что цеховое братство есть цеховое братство, лабухи в нем вместе с поэтами — и двоим нам с Ростиком третий не сильно помешает.
— Ты голоден? — спросил я Крабича, и он на вопрос мой с отвращением поморщился: «Какая еда!..»
До перекрутки из поэта в борца Алесь был если и не ближайшим другом, то и не дальним, не сторонним мне человеком. Во всяком случае, одним из тех немногих среди мужской шайки, кого я мог вблизи терпеть. Заодно, правда, доводилось терпеть и его наглость, которая с годами, когда он начал пропиваться, все густела и нарастала. Поэт прирожденный, он к таланту своему относился недоверчиво, как к чему–то странному, неожиданному в нем и не ему принадлежащему, и, напиваясь, орал всем, кто упрекал его в пьянке: «Не свое пропиваю!.. Не ваше!.. Ни–чье!..» О политике в то время он и не помышлял, говорил о ней редко, не смотрел телевидения и не читал газет, только книги, которыми завален был весь его, перегороженный наполовину с братом–мильтоном, длиннющий, как два сцепленных вагона, дом на Грушевке, куда я частенько сбегал и от первой, и от второй семьи и где мы нескучно проводили ночи со случайными попутчицами жизни.
В одну из таких ночей мы написали гимн. Причем быстро, за каких–то полчаса, заведенные женским квартетом, который в ту ночь нам сопутствовал. В утомленную паузу между нашими играми вдруг вплелась болтовня о конкурсе на новый государственный гимн — и квартетистки нас попросту спровоцировали: никогда, мол, вам гимн такой не написать, чтобы у всех выиграть, пьяницы вы и импотенты…
На новый государственный гимн был объявлен конкурс, ибо гимн старый, о белорусах с братскою Русью, стал как бы историзмом. «Создать шедевр!» — призвала молодая независимая страна своих музыкантов и поэтов, и все, кто умел хоть одной рукой на гармошке играть и маму с рамой рифмовать, наперегонки рванули создавать… Мы написали пусть не шедевр, но и не слабенький гимн смастерили — оба приторчали. У Алеся стаяло в углу пианино старенькое, я присел к нему — и музыка, будто только того и ждала, сама по клавишам пробежала от первой до последней ноты. Алесь обычно подолгу вымучивал стихи на музыку, а тут и они к нему словно бы сами прилетели, и такое чувство было, будто стихи эти и эта музыка давно искали друг друга — и нашли. Голенький квартет с листа, профессионалки все же, тут же гимн пропел — и это было феерическое зрелище для брата–мильтона, который, услышав звуки музыки, заглянул на нашу спевку.
Брат–мильтон сказал: «Это гимн! Стоять хочется!» — и квартетистки спросили сразу: «А сколько простоишь?..»
Больше наш гимн никто, кроме обнаженного вокального квартета, не пел, и никто, кроме брата–мильтона, не слышал. Через неделю, когда я уже почти договорился о записи гимна с хором и оркестром, чтобы во всей красе показаться на гимновой комиссии, ко мне, лихорадочно–нервный, ворвался Крабич, сгреб стихи и на глазах моих сжег. Топтал ногами пепел, кричал — и оказалось, что я дьявол, который с голыми ведьмами едва его не искусил, но белорусский Бог ему помог, открыв, что гимновый конкурс — хитрая уловка перекрасившихся коммуняков, а для независимой Беларуси гимн давно написан, это «Магутны Божа», и не нужен никакой другой.
Мне жаль было музыки, такая не всякий раз по клавишам пробегает, да и амбиции подогревали: а вдруг?.. и я сказал психоватому Крабичу, что поэт он в стране не единственный. Мне написали новые стихи, многие написали, я выбрал лучшие и отдал гимн на конкурс. После чего Крабич, встречая меня в городе, стал переходить на другую сторону улицы. Как–то в интервью на радио у него спросили, почему он давно уже ничего со мной не пишет, и он ответил, что знаться не желает с людьми, которые заодно с коммуняками и москалями.
Только года через три мы вновь стали здороваться…
А из конкурса ничего не вышло. В той гимновой комиссии сплошь были композиторы да поэты, а какой один живой композитор или живой поэт мог допустить, чтобы другой живой композитор или живой поэт стали авторами государственного гимна?.. Один другого облажали, забомбили — и остались белорусы с братскою Русью, с советским гимном, только без слов. Затем был еще один конкурс, уже при новой власти, но и новая власть оставила белорусов с советским гимном, в котором тихонький придворный акын, от моли, как Крабич говорит, неотличимый, малость слова переакынил.
Я долго не знал, Марту уже из Риги привез, когда дознался, что на какой–то из наших случайных попутчиц жизни, напугавшей его беременностью, Крабич приженился. Ребенок родился и умер, попутчицу Крабич прогнал, смерть ребенка воспринял, как Божью кару, замкнулся в своем мученичестве и жил на Грушевке нелюдимом. Только бороться выбирался.
Пол–ящика пива и две бутылки водки, которые с прилавка передавал я Алесю, чтобы пособил донести, он брал и рассовывал по карманам одной левой рукой, правая висела, как плеть.
— Кто это тебя так? Грушевские?..
— Хренушевские… Шествие вчера было к площади Воли… Я по одну сторону, а брат по другую.
— Твой брат тебя так?
— Не сам он… Братья его… Мой из ментовки меня вытащил… Потом пил до полуночи, плакал… И знаешь, что сказал?
— Что?
— Что правильно мы по разные стороны! Сейчас он мне поможет, а потом, если вдруг что–нибудь такое, я ему… Мы куда с тобой?
— В баню.
— Правильно. Сейчас ты мне поможешь, а потом, если что–нибудь такое, я тебе…
Мушкетон, слуга Портоса, любил рассказывать, как во время войны католиков с гугенотами отец его придумал смешанную веру, позволяющую ему быть то католиком, то гугенотом — в зависимости от выгоды. Встречая католика, он грабил его как гугенот, а гугенота грабил как католик… И все у него славно складывалось, пока не оказался он однажды между католиком и гугенотом на узенькой тропинке… На дереве повесили, объединившись, католик с гугенотом отца Мушкетона. Пройдоху, хитрюгу, который и сыновей своих сделал — одного гугенотом, а второго католиком.
В бане ждала неожиданность: Ростик вывел меня из раздевалки в комнату с камином и бильярдом, где при камине был накрыт стол, и ради всех святых стал уговаривать, чтобы Алеся я выпроводил.
— Налей ему стакан — и пусть уходит. Я людей по делу пригласил, помощника госсекретаря и кандидата в депутаты, а с националистом этим какие дела? Он же мордобой с ними устроит!
— Не устроит, рука у него перебита…
— И с перебитой устроит, а то не знаю я его! Да пусть и без мордобоя, как при нем договариваться, ты что?..
Выпроводить Крабича я не мог — и разозлился на Ростика.
— Предупредить надо было! Сказал бы, когда звонил!
— А сюрприз?.. — пробормотал Ростик, понимая, что и сам виноват… И дальше обсуждать было нечего — в комнату заглянул раздетый Крабич.
— Там гости к вам ломятся… Морда у одного откуда–то знакомая…
— Я тебе дам, морда! — толкнул Крабича в спину и вышиб из дверей Борис Шигуцкий, шапочно знакомый мне помощник госсекретаря, мужик действительно с мордой, по которой бегали по–хуторянски хитрые, цепкие глазки, мгновенно обшарившие из угла в угол всю комнату. — А бабы где?
Наверно, это нужно было расценивать как шутку.
Приведенный Шигуцким кандидат в депутаты, который никак не выглядел и ничем не запоминался, вошел и сказал:
— О, бильярд…
Он никак не выглядел, но имя и фамилия у него были цветастыми: Ричард Красевич.
— Сегодня паримся, раздевайтесь… — засуетился Ростик перед дорогими, на три с половиной тысячи долларов, гостями. — Баб в другой раз нагоним…