Юрий Буйда - Все проплывающие
Она легла ничком на пол, спрятав лицо в ладони.
– Масло мое… сладкое масло мое…
Баба Уля поставила свою кружку на лед и приникла ухом к жестяному донышку. Закрыла глаза. Черная и живая, вода подо льдом грозно гудела всеми своими холодными могучими жилами, свившимися в безжалостное, слепое и стремительно уносящееся в даль неведомую текучее тело, в темных глубинах которого чуткий слух вдруг различил биение крошечного сердечка – уже едва теплого, но еще живого, – одинокого, гаснущего, страдающего, милого… Старуха в ужасе выпрямилась, но звук этот продолжал жить в ней и в мире – на головокружительных высотах ума и в умопомрачительных безднах сердца, – живее смерти и страшнее жизни…
Все ключи, все замки, все сердца
Машенька Курганова удивилась, обнаружив по возвращении из магазина свою дверь открытой. В маленькой прихожей на стуле, положив тяжелые руки на сдвинутые колени, ее ждал незнакомый пожилой мужчина.
– Здравствуйте. – Он встал со смущенной улыбкой. – Извините, я открыл дверь своим ключом… Меня зовут Дмитрием Алексеевичем. Этот ключ… – Он закашлялся. – Ключ…
Девушка вдруг спохватилась:
– Да вы проходите, проходите, пожалуйста!
В кухне она налила мужчине воды и усадила за узкий столик, накрытый розовой клеенкой.
Дмитрий Алексеевич наконец откашлялся, отдышался. Лоб его покрылся испариной.
– Вы больны? А хотите поесть? Или вина? У меня в шкафчике с праздника бутылка красного стоит… бумажкой заткнута… – Рассмеялась. – Правда, хотите вина? Меня зовут Машей. Маша Курганова.
Он молча наблюдал за нею, пока она выставляла на столик скромную снедь, стаканы, бутылку «Кагора», коньячные рюмки, которые она наполнила до краев.
– Ой, или вам нельзя?
– Можно. Спасибо, Маша.
Вдруг прозвонили его наручные часы.
– Не обращайте внимания, Маша, они у меня такие… каждый час бренчат…
Они выпили, закусили шпротами и сыром.
– Вы так смотрите на меня… Ой, вы же хотели рассказать, откуда у вас этот ключ!
– Да… Вы так похожи на свою маму, Маша. Она и дала мне этот ключ.
Девушка молча, улыбаясь одними уголками губ, ждала, глядя ему в лицо.
– Сколько вам лет, Маша? Девятнадцать?
– В апреле исполнилось. А что?
Не спуская с нее взгляда, он отчетливо проговорил:
– Значит, вы моя дочь, Маша. То есть я – ваш отец.
Учителю начальной школы Дмитрию Алексеевичу Нарбутову было двадцать шесть лет, когда однажды поздно вечером, вернувшись домой и выпив для храбрости бутылку водки, он зарубил топором спящую жену. После чего вызвал милицию. Жена сама как-то призналась, что изменяет ему, и, сопоставив факты и фактики их недолгой совместной жизни, Дмитрий Алексеевич понял, что она не лжет. Можно было развестись, можно было что-нибудь предпринять, но единственное, что целиком завладело его воображением, было убийство. На суде он несколько раз терял сознание. Ему дали четырнадцать лет тюрьмы, и свой срок он отбыл от звонка до звонка. Последние пять лет он служил в тюремной библиотеке. Перед выходом на волю приятель дал ему адрес одной женщины, жившей в получасе ходьбы от тюрьмы: у нее можно было остановиться на несколько дней, прийти в себя, прежде чем начинать новую жизнь. Так уж получилось, что Дмитрий Алексеевич немножко ошибся адресом и постучал в соседнюю дверь – к Маше Кургановой-старшей. Она открыла и, выслушав его путаные объяснения, – он и не ожидал, что зэковская подружка, известная всей тюряге, так красива, – пригласила в дом. Да, лишь на следующий день он понял, что ошибся дверью.
– Когда я служил в библиотеке, мне в руки попалась старая книга какого-то Джона Беньяна… Можно у вас курить?
– При вашем-то кашле! – всплеснула тонкими руками Маша.
Он закурил папиросу.
– Книга называлась… не помню, кажется, что-то о путешествии богомольца… Да, вот – «Путешествие пилигрима», вспомнил… Путешественник оказывается на небе и вдруг видит, что вход в ад находится рядом с дверью в рай… К счастью, я ошибся дверью.
За ужином он рассказал хозяйке об убийстве и тюрьме, о вопросе, который мучил его четырнадцать лет: что делать дальше? «Жить, – тотчас легко ответила она. – Жить. Поддаться жизни, которая умнее нас». Легко сказать: жить. Жить-то можно. Тяжело – жить.
После ужина они пошли гулять в безлюдный полузаброшенный парк. За деревьями садилось солнце. Усыпанные палой августовской листвой тропинки источали терпкий запах, от которого слегка кружилась голова. Маша взяла Дмитрия Алексеевича за руку – он сжался от неожиданности. Там, где сердце, разлилась горячая боль: четырнадцать лет он не прикасался к женщине. Она что-то сказала ему и со смехом убежала в ольшаник, увитый бересклетом. Он понимал, что она не собирается покидать его здесь, но вдруг испугался до полусмерти, бросился в кусты, надрывно крича: «Маша! Маша!» Она поймала его за руку, испуганно спросила: «Что с тобой?» Он отбормотался невразумительно, боясь признаться, что только что испытал черный ужас, страх потерять ее навсегда. Может быть, она поняла это. Они гуляли допоздна, держась за руки и непрестанно болтая и смеясь.
– А о чем говорили – помните? – спросила Маша.
Тщательно загасив папиросу в блюдце, он покачал головой.
Ничего такого, что стоило бы навсегда сохранить в памяти. Никаких таких слов. Звук, может быть, интонация… Запомнилось лишь ощущение легкости и счастья, которое не отпускало их до самого возвращения домой. Была глубокая ночь, когда они легли спать. Это была их первая ночь. Все случилось так естественно, словно они были женаты несколько лет.
Следующий день был воскресный, и они после завтрака отправились на лодке по реке. Но погода вдруг испортилась, стал накрапывать дождь, пришлось вернуться домой. Похолодало так, что Маша предложила истопить печь. Дрова хранились в подвале. Они спустились в подвал. Она долго шарила по стене в поисках выключателя, а когда нашла, выяснилось, что электропроводка перегорела. Посмеявшись, они сели рядышком на низкую лавку. Он хотел было закурить, но она попросила не зажигать спичку. Странно: они просидели молча в полной темноте больше часа. Что-то происходило вокруг и внутри них, хотя и сейчас он не может связно объяснить – что. Они не касались друг друга. Сидели рядом, ощущая лишь слабое тепло, источаемое телами. Слышали дыхание друг друга. Вот и все. В подвале было тихо – никакие звуки не проникали сюда с улицы, со двора. И в этой тихой темноте они просидели молча больше часа. Впрочем, это выяснилось, когда они поднялись с дровами наверх. А там, внизу, в темноте, ощущение времени было утрачено полностью и, казалось, бесповоротно, и это было пронзительно счастливое ощущение. Никаких чувств, кроме глубокой и теплой нежности, почти бесцельной, беспредметной, бессмысленной, – нежности самой по себе. На какое-то мгновение ему почудилось, что нежность – это вещество, которое он может потрогать рукой, но не отваживается… нет, не из слабости или робости, а просто потому, что не нужно этого делать… Он перестал ощущать себя в мире. Чуть-чуть кружилась голова – и все. Что же произошло там и тогда? Быть может, вот именно так люди встречаются с чем-то большим, чем человек, – ну, с Богом, вечностью, бессмертием? Может быть…
Он умело истопил печь, они поужинали и легли спать. Утром Маша сбросила зазвеневший будильник на пол и сказала, что не пойдет на работу. Он испугался: если из-за него она лишится службы (в те-то времена!), если у нее возникнут неприятности… «Иногда, видимо, чувствуешь себя человеком лишь тогда, когда отвергаешь необходимость», – что-то вроде этого сказала она. «Ты попадешь в ад», – попытался пошутить он. «Я думаю, ад находится в самом горячем месте Божьего сердца». Она вдруг вскочила с постели и принесла старое зеркало, на обороте которого было написано по-латыни – ей нравилось уже то, что надпись была сделана по-латыни: «De corde exeunt cogitationis malae» – Из сердца исходят дурные помыслы. Мф, ХV. «Что такое Мэфэ пятнадцать?» – «Евангелие от Матфея, глава пятнадцатая, я думаю». Почти весь день они провели в постели.
– А потом родилась я. – Маша опустила голову. – Извините, пожалуйста, Дмитрий Алексеевич…
– Что вы, Маша! Я тоже… – Он запнулся. – Если б я знал…
Он опять закурил.
– Она ни словом не обмолвилась, что хочет ребенка. Может, вовсе и не думала тогда об этом. Мы были так счастливы в те дни… – Он горько усмехнулся: – Счастье сожгло наш разум. Извините…
– Ну что вы… А хотите взглянуть на ее фото?
В спаленке за много лет почти ничего не изменилось. Рядом с овальным зеркалом, на обороте которого было написано: «De corde exeunt cogitationis malae», висела увеличенная фотография юной красавицы в белой шляпке, в белом воздушном платье… Она смотрела в объектив, опершись руками о парапет, отделявший ее от пляжа, от взволнованного и ярко освещенного солнцем моря. Женщина, небо, море – все-все-все было напоено, перенасыщено светом.