Баловни судьбы - Кристенсен Марта
Июль. Жара. Мы на пляже в Лангоре. На пристани у Ратуши втиснулись в маленький переполненный теплоходик. И вот валяемся на траве и беседуем. Май-Бритт, Анне-Грете, Лайла, Юнни и Бённа, Эудун и я. Мамаша укатила на Север, теперь я в хате один. Мы вспоминаем прежние дни.
— Почему нас вечно отовсюду гонят? — спрашивает Бённа. — И почему мы это терпим?
— Вот и Калле всегда говорил о том же, — подхватываю я. — Нельзя терпеть, чтобы нас прогоняли, говорил он, надо протестовать. Хотя бегал он так, что никому за ним было не угнаться.
— Гонят, потому что боятся, как бы мы чего не учинили, — слышится из-под шапки волос Анне-Гретин голос.
— Так ведь мы и учиняем. — Лайла приподнимается на локте. — Скажешь, нет?
— Верно, учиняем, — говорит Эудун. — Но не всегда. Чаще они боятся нас просто так. Потому что мы молодые, потому что выглядим иначе, чем они.
— Они нас не переваривают, — говорит Бённа. — Это точно. Просто-напросто не переваривают. Считают, что мы хулиганы.
На вечер я пригласил Май-Бритт к себе. Она приходит какая-то взвинченная, да и я тоже нервничаю: ведь мы с ней первый раз одни в пустой квартире. Еще утром в Лангоре было ясно: что-то должно случиться. Но мы напускаем на себя безразличный вид, я готовлю еду, завожу музыку и все такое, а она бродит за мной, помогает накрывать на стол, и вообще мы оба до чертиков рады, что руки у нас заняты делом. Я рассказываю о мамаше, о Биттен, о Торремолиносе и этих пришибленных испанцах, у которых при всей их вежливости в глазах сверкает ненависть, о дешевом вине и коньяке, о гражданской гвардии в зеленой форме при кобурах и в лакированных фуражках, которая рыщет повсюду и следит в оба, чтобы все было спокойно, о тюрьме на границе с Гибралтаром, мне о ней рассказывали шведы: туда можно угодить за провоз наркотиков и прочалиться там не один год, и никто даже не потрудится сообщить тебе на родину, где ты находишься, и о мамашином надутом датчанине, одна рожа которого была мне ненавистна. Май-Бритт слушает, вставляет иногда словечко, улыбается и в свою очередь рассказывает, чем занималась, пока меня не было. О том, что ее мать все время ворчит на них с сестрой, о том, что она купила себе новое летнее платье, которое мать считает чересчур дорогим и открытым, о том, что ей посчастливилось получить работу в кондитерской — она там прибирает по вечерам, так что теперь у нее есть свои деньги. Она очень рада, что я не уехал на Север, ее семья поедет отдыхать только в августе, и она боялась, что в июле ей придется торчать в городе одной. Мы начинаем есть и умолкаем. Жуем батон и искоса поглядываем друг на друга.
— Ты вкусно готовишь, — говорит она.
— Я скучал по тебе, — говорю я, не подымая глаз от тарелки.
— Вы с матерью всегда здесь обедаете? — оживленно спрашивает она. — Я тоже скучала по тебе. Ночью было невозможно спать от жары, я все лежала и думала.
— Только по воскресеньям, — отвечаю я. — Обычно мы едим на кухне. А о чем ты думала?
— Сама не знаю. Обо всем. О том, что пишут в газетах, и вообще. Все-таки все должно быть совсем не так.
— Ясно, что не так, — передразниваю я ее. — Ну как, наелась?
— Да-а. Только подожди, давай посидим еще, — говорит она. И по ней как бы пробегает дрожь. Я приношу сигареты и даю ей прикурить. Мы курим, и я вижу, как эта дрожь утихает.
— Боюсь я, Рейнерт. И тебя тоже боюсь. Уж больно ты скор. Куда спешить-то?
Она слабо улыбается. Мы опять начинаем болтать, и я пробую взять ее за руку. Но она вся напрягается и говорит, что сперва надо убрать со стола и вымыть посуду. Так мы и делаем. Это недолго, потом она придумывает что-то еще: то ей хочется посмотреть альбом с фотографиями, то мои пластинки. И всякий раз, когда мы приближаемся друг к другу, у меня по телу словно ток пробегает, словно искра бьет, как тогда вечером в парке от ее нейлоновой блузки. Со мной так было однажды у Анне-Грете, когда никого, кроме нас с ней, в хате не было. У них там на полу ковер от стены до стены, и, если прикоснешься к радиатору или к чему-нибудь такому, тебя вдруг дергает током. Анне-Грете объяснила, что это статическое электричество, и засмеялась. Но у нас-то с мамашей нет ковра от стены до стены. А током бьет, когда мы с Май-Бритт приближаемся друг к другу. Честное слово, и я не виноват, что это звучит так, будто содрано из какого-нибудь дурацкого бульварного журнальчика, никуда от этого не денешься. Наверно, дело в том, что мы оба чересчур нервничаем и не знаем, что предпринять.
Наконец мы усаживаемся на тахту и достаем заветную сигаретку. И сразу нам становится легче, у Май-Бритт развязывается язык. Она рассказывает, как мать трясется над ними с сестрой, как донимает их своей опекой, что мать, на ее взгляд, слишком скаредна и вообще она не разрешает Май-Бритт покупать новые платья и, даже когда они договорятся, что Май-Бритт необходима какая-нибудь обнова, сердится и кричит, что та покупает слишком дорого, ну и все в таком роде. Она кладет голову мне на плечо, и я обнимаю ее. И вдруг она заводит насчет того, как хорошо быть богатым. Не просто пускать деньги на ветер, а быть богатым по-настоящему, купаться в деньгах.
— Надо ограбить почту, — смеюсь я. — Давай вместе залепим скачок на почту? Ты будешь ждать меня у входа в «альфе-ромео», а я ворвусь внутрь с нейлоновым чулком на морде и стартовым пистолетом в руке и очищу сейф.
— Ха-ха, — сухо смеется она.
— Что, не подходит?
— Да я не об этом. Но ты даже не знаешь, как тяжело считать каждый грош.
— Отлично знаю, — отвечаю я, не совсем понимая, о чем это она толкует.
— Я хочу путешествовать, — мечтательно говорит она, — уехать далеко-далеко.
Я наклоняюсь и целую ее. Сперва она сжимает губы, но потом ее язык касается моего, и, когда я ее обнимаю, она вся так и подается ко мне. Откуда-то из глубины у нее вырывается странный звук, то ли вздох, то ли какое-то мяуканье. Мы ложимся на тахту, и я целую ее — волосы, затылок, шею, мочки ушей. Она тяжело дышит, закрывает глаза и не противится, когда я расстегиваю на ней блузку и целую грудь.
— Не надо, Рейнерт, не надо, — шепчет она при этом, а из проигрывателя льется громкий хрипловатый голос Литтл Ричарда:
I’m goin’ up
I’m goin’ down
I’m goin’ up down
down up
Anyway you want[19]
Полутемная гостиная. Вся высохшая от летней жары, с теликом, сервантом, мамашиными гипсовыми собачками, цветами на подоконнике, которые я опять забыл полить, и обеденным столом с зажженной свечой — весь остальной свет мы погасили. В сумерках Май-Бритт жарко приникает ко мне, и я мгновенно вспыхиваю.
— Я не хочу, — говорит она, но я знаю, что хочет, хочет точно так же, как я. Потому что девчонки ничем от нас не отличаются, во всяком случае не настолько. Им тоже этого хочется. Так я считаю.
Но она вдруг садится, потом встает и зажигает свет.
— Рейнерт, я тебя люблю, но я не хочу. Я боюсь забеременеть.
Я всячески успокаиваю ее, и мы идем в мою комнату.
Меня трясет так, что стучат зубы, я снова начинаю ласкать ее, она все еще упирается, и наконец мы оба падаем на кровать. Время идет, но она никак не уступает, хотя сопротивление ее постепенно слабеет. В конце концов она сдается. Для меня это первый раз, по-настоящему я еще никогда не был с девушкой. А для Май-Бритт, по-моему, не первый, но я ни о чем ее не спрашиваю. Около полуночи мы вместе принимаем душ. Чудно́ как-то стоять под душем с девчонкой; под нашим старым, позеленевшим душем, под которым я столько раз по утрам смывал с себя сон. Вся ванная кажется другой, я на все смотрю другими глазами только потому, что рядом Май-Бритт и на ней нет ни нитки.
А потом я провожаю ее домой светлой летней ночью.
— Жалеешь? — спрашиваю я, не глядя на нее, когда выходим на улицу.