Оспожинки - Аксенов Василий Павлович
Спиннинг в угол у входной двери поставил, блесну повесил крючком на тюльпан.
– На рыбалку, чё ли? – спрашивает мама.
– Вечером, позже, – говорю.
– А то как баню-то оставишь… Уж после бани.
И после бани бы не надо, а то простынешь. Сходил бы завтра.
– Видно будет.
– Тебе и видно… Знаю, что пойдёшь.
Отца Андрея Кураева почитал – расстроился.
Ну, думаю.
Через полчаса сходил опять в баню, дров в печку подложил. Достаточно, больше не стану заряжать. И сам я не люблю, когда жарко, и мама – та не сможет выдюжить такое пекло. Это Василий – тот отчаянный парильщик. До полусмерти, как умалишённый. Когда он в бане, мама, беспокоясь, просит меня, если я дома: «Сходи, милый, будь добр, проверь, Васька живой там, уже нет ли?.. Это ж когда ещё ушёл и до сих пор не появился». Иду, проверяю. Охает сладострастно, нахлёстывая себя веником по разным местам, да ахает, на подходе ещё слышу, в бане Васька – живой, значит. В окошко постучу, крикну: «Ты скоро там? Эй, мазохист!» Ответит: «Не мазохист, а сибарит!» Махнет мне веником: иди, мол, не мешай мне расслабляться. Ну, расслабляйся. И что за счастье, я не понимаю. Он и футбол по телевизору глядит, пусть среди ночи матч транслируют или под утро. Что за радость? И маме тоже непонятно: «Мячик гурьбой голяют, носятся, придумали ж такое… Да мужики. Ещё мальчишки бы, тем уж простительно… ума у тех, как в мячике, не больше… Мячик пихнут, вдогонку все за ём, беда и только».
За ограду вышел – нигде никого.
Так и стоит пока – без облачка. Паутины в небе тянет – сверкнут, исчезнут. Плавные.
Самолёт гудит. Где он летит, глядел, глядел, задрав вверх голову, так и не выглядел. Но шею заломило. Следом себя не обнаруживает – винтовой, не турбореактивный. По звуку судя – на восток.
Пошёл в дом.
– Скоро, – говорю, – готово будет.
– Ну, я бельё пока достану, соберусь… А там не жарко?
– Вроде нет.
– То не смогу.
– А может, – говорю, – мама, попросить кого… хоть Катерину… спину потрёт, самой тебе неловко.
– Ваня, не на-а-адо, нет… Ещё позориться… Не надо. Смотреть на немощь на мою. Мне хоть чуть-чуть ополоснуться, а то уж кожа, как на яшшарице… дёрни – слетит со всей… как со змеи. Ещё просить кого-то… Нет. И от своих бы отказалась… Полина – та чё-то молчит. Как её муж-то?.. Всё болел. Ты им звонил?
– Звонил.
– Не слышу.
– Звонил, звонил!
– И как?
– Нормально.
– Добьёшься чё-то от тебя… Не скажешь правды. Пошла к комоду за бельём. Из стороны в сторону её мотает, то за дужку кровати, то за край стола, то за спинку стула придержится, то на стену рукой обопрётся – так шаг за шагом.
Сама при этом приговаривает:
– Вон чё… Вон чё… Как на плоту будто, по морю… Хоть бы до бани-то добраться. Ну, уж с конём-то добреду.
Конь – это обычная деревянная палка, сосновая, еловая или черёмуховая, с которой она, мама, ходит по ограде, за ворота, чтобы корову или бычка встретить и до двора их проводить, да в огород – за овощами. Теряет своих коней постоянно. «Куда на ём, парень, поеду, – говорит, – там закручусь, да и забуду». Отыскиваем старые или делаем, я или Василий, ей несколько новых скакунов, чтобы в запасе всегда были. Шутит: «Кони хорошие мои – корму не требуют, не просят ни овса, ни сена».
– Может, давление померить?
– Чё его мерить?.. Ясно, что худое. Оно всё так, нормального уже не будет. Лишь с головой бы чё не сделалось… Я уж привыкла… То сумасшедшая-то тут… ещё кого-нибудь да испугаю. Звонить придут, а я как выпрыгну…
– Опасно.
– Чё?
– Опасно, говорю!
– Опасно. Всё оно опасно. Тогда уж лучше и не жить… глядеть на это. Ещё и мучиться зачем-то, сразу ложись да помирай.
– Упрямая.
– А ты какой?.. И ты такой же… Хрен редьки не сладче.
Собралась, пошла мама в баню и говорит:
– Долго не будет, выйди, посмотри… может, где на дорожке завалюсь, дак уж подымешь.
– Ладно, – говорю, – посмотрю.
– Сколько хлопот со мной, ну, горе.
– Что, довести?
– Да ну, ты чё, уж как-нибудь дойду, – и улыбается. – Я не какая-нибудь вам старуха.
– Ну, – говорю, – какая ты старуха.
– То-то. Конь мой на месте?
– На крыльце.
– Плохо его вдруг привязала… Не ускакал куда, дак ладно.
– Стоит.
– Кобыла не уманит.
Ушла.
Вижу в окно её, и сердце замирает – старая.
Чуть не столетняя. И я, младший её, давно уже не мальчик. Время – полно прошло его, но – будто промелькнуло. Вспомнилось вдруг: обычный зимний вечер, мама, отец, не старые ещё тогда, и все мы, дети, тут вот, за этим же столом, – и слёзы подло навернулись.
Включил электрический чайник, воду вскипятил, чай покрепче заварил. Сижу, пью. Без сахара – пустой.
Слышу, ворота хлопнули.
Заходит вскоре Петя Чекунов. И от порога:
– Василич, здрастуй. Телефон работат?
– Вроде работает… Чё разувался?
– Да сапоги… На их идь пыли, как на моли…
Недолго скинуть. Мне в Полоусно позвонить, Гисвайну, чтобы подъехал, поросёнка выложил. Чё, можно?
– Звони, – говорю.
– Еслив, конечно, ещё дома он, а то куда-нибудь упёрся… Тока скажу ему, что эта…
– Звони, звони.
– Я тока… но… позвать и… эта…
И позвонил.
– Договорился… Ты идь, Василич, кажется, не куришь.
– Нет, не курю.
– Да паперёсы вот закончились… И магазин закрыт… на воскресенье… Ну, я пойду.
В дверях уже:
– Так, навестить или картошку выкопать? – И то, и это.
– Кто-то уж выкопал.
– Да вроде рано.
– С ума сошли… Скоро – посадят, тут же и копать её начнут, пока не сгнила… И я… до снега всё тяну, раньше никак… Не то, дак это… И сенокосить ещё езжу… И тракторишко ремонтирую – извёлся. И тот – не вовремя сломался… Деталей нет, вот и крутись… то так, то эдак заменю чем… Ну, до свидання.
– До свидання, – и я, и день ещё здесь не побыл, стал по-чалдонски разговаривать.
Ушёл Петя, оставив после себя стойкий запах солярки. Воротами негромко хлопнул. Низкорослый, коренастый. Нос курносый, глаза голубые. Взгляд скорый – как вспышка. Брови и ресницы у него жёлтые, словно прокуренные. Руки чёрные – от мазута. Ногти бурые – от никотина. Весь в камуфляже, от штанов до кепки, словно спецназовец. Спецназовец и есть: в деревне все теперь спецназовцы – все выживают, все воюют; к счастью, пока не меж собой – война гражданская всех обескровила и утомила. Лет сорок пять ему, Петру. В самом прыску, сказал бы про него отец мой, в самом расцвете. «Как гриб-боровик» – говорит про Петра мама. Детей у него, у этого боровика, шес теро, хозяйство держит большое – вот и копает картошку до самого снега – целых три огорода занял под неё. Бог ему в помощь. Быть бы Петру Чекунову, по усердию-то его, по трудолюбию, в далёком прошлом кулаком, теперь – нишшый, с чем он не мирится – воюет.
Чаю попил я, кружку сполоснул. Смотрю в окно: мама из бани возвращается. Опять пешком – коня забыла возле бани.
Вошла в дом – долго заходила. С накинутым на голову оранжевым махровым полотенцем. На стул в прихожей опустилась. Молчит.
– С лёгким паром, – говорю.
– Ну, кое-как… Спасибо, милый.
– Ну, хоть намылась?
– Да уж кого… Слава одна… Как шшука, поплескалась.
– Чай, – говорю, – горячий. Можешь выпить.
– Дай очураться.
– Может, налить тебе? Ты – с молоком?
– Едва жива… Да я сама, ты не сумешь, – сказала так и улыбается. – Кто был у нас?.. Соляркой пахнет.
– Петро.
– Петро… Не Чекунов ли?.. Я сразу так и поняла. Звонить?
– Звонить.
– Приходит часто.
Потом уже, попив чаю и устроившись на кровати:
Расчёсывает пластмассовым гребешком свои, редкие уже, седые, когда-то красивые тёмно-каштановые, волосы и говорит:
– Космы мои… Ничё уж не осталось…
С гребешка волосы в горсти скатывает. И продолжает:
– А вдруг как замуж соберусь, и кто возьмёт меня, прынцессу… Зато хоть в чистое оделась… Ну, слава Богу… А то когда ещё пришлось бы. Тыто пойдёшь?