Василий Коньяков - Далекие ветры
— Ну дед! Отчубучил. Теперь тебя товарищи встретят в проулке…
Не могу себя убедить, что мне нравятся люди, к которым я приехала. Если признаюсь в этом, какое негодование я вызову!.. Но я не могу найти, за что любить их, этих людей. Перед собой я хочу быть честной.
Я должна благодарить деда Подзорова за то, что он добр, наточил мне топор. А я смотрю на него, на его черную шубу и желтую табачную бороду. Шуба уже не черная, облезлая овчина на груди блестит каким-то сырым лоском. Я даже чувствую ее липкую слизь, и это вызывает во мне брезгливость.
Я поворачиваюсь к Юрке. Он улыбается, хочет что-то сказать Андрею.
Тот отклонился на спинку стула, сбычился. Лицо неподвижное, страдальчески напряженное, словно у него болит зуб и ему трудно сдерживать боль. И не слышит он, что шепчет Юрка. Странное у него лицо — неподвижное, а живет. Хочется его разглядывать и боязно, будто за чем запретным наблюдаешь. Он, кажется, всерьез принимает эту примитивную инсценировку…
III
…Что рассказывать? Нечего? Старик… Что же ты? Тебя чествуют. А тебе рассказать нечего. А ты расскажи, вспомни, старик…
Новые пимы на тебе, новые стеженые брюки. Они толстые, и узкие голяшки пимов собрали их в тугие складки над коленками, как на скафандре космонавта.
Забыл?.. Весеннюю оттаявшую слякоть и стылые колеи по утрам. Ты выгнал колхозное стадо на согретые косогоры. Выгнал рано — не хватило в ту зиму сена в колхозе. Коровы тыкались носами в твердую прель, дичая, взбрыкивали и бежали. А потом… Помнишь, старик, как все было?
«Куда? Стой, стой! Идрит… твою…»
Пыльный кисет выпал из рук. Коровы, теснясь и сбивая друг друга, входили в лог, Они помнили свою прошлогоднюю дорогу. Помнили голодом и инстинктом. Снеговая вода, медленная, неумолимого весеннего разлива, подхватывала их на глубине.
— Да что вы, дуры… да милые… — Ты бил их палкой по глазам, шеям, отталкивал руками мягкие нахлынувшие бока, они теснили и обтекали тебя. Ты хватался за выпиравшие мослы, за хвосты — ссохшиеся упругие метелки.
И вдруг перестал всхлипывать и отрезвел, когда увидел, что коровы, обманувшиеся, прибитые течением, бились в кустах и тонули…
Ледяная вода захлестнула ноги и… ах… шуба еще секунду держала тепло, ах… ах… — ты почему-то только захватывал ртом воздух.
Верхушки ракитника дрожали, качался в воде клок черного сена.
Рукава шубы легко держались на воде, намокали, и поднять руки уже не хватало сил.
Морда коровы наваливала куст, а затонувший ее зад двигался, отдавливал тебя в сторону.
«Ах… а-а… ях…» — хрипло выдыхал ты, спешил и падал подбородком на воду. Подминая путаные кусты, схватился за теплые ноздри, сдавливая сопящую слизь, задрал морду, завернул на себя. Корова била по ногам, наваливалась шеей, а ты оттягивал и оттягивал ее за собой. И корова уже понимала, что можно не биться, а плыть, и она, вырывая морду, плыла. Когда коснулась ногами дна, отвердела и вырвалась. Ты уже не мог двигаться. Чем больше выходил из воды, тем тяжелее становилась шуба. Она давила на плечи, словно к полам ее все навешивали и навешивали груз. На берег уже выполз, и когда понял, что остальные коровы, растягиваясь по берегу, выбредают из воды, упал.
Так мы тебя и нашли…
«Дед Подзоров коров утопил… Коров утопил… В ло-гу-у…» — кричали мы с отчаянной радостью в деревне.
Поднялся ты сам. Вода хлынула через галоши, сквозь пришитые брезентовые мешки.
Женщины вытаскивали тебя из шубы. А там, где утонули коровы, был придавлен ракитник и вода кружила мокрую шапку.
«Сколько их там?.. Сколько?..» — кричали женщины.
«А я… Нишь… знаю…»
Солнце уже грело, а с тебя текло, как с невыжатой дерюги, и лиловая, облепленная воротником шея дрожала. Потом месяц болел и год расплачивался за двух коров. После отчетного года еще остался должен колхозу.
Кате вспомнился Маяковский:
«…Самое страшное видели, — лицо мое, когда я абсолютно спокоен?..»
Шарф у него в порядке… Модерновый. Поэтому он тогда в расстегнутой телогрейке приходил. Юрка интеллигентней… А он?.. Вот видно, что родился здесь, зимой, в березах. Весь здешний какой-то… И откуда эта претензия? Я их сравниваю?
Не помнишь? Ничего не помнишь, старик. Ты зашел в контору, а из набрякших чуней выжималась вода, из дырявых задников торчала трава щетиной. Тогда привезли и давали трактористам кирзовые сапоги.
— Дед… Это только пахарям… Ты что, пахарь?
Не получил ты кирзовых сапог. Я помню… Я видел, как ты уходил на ферму, а на мокрой земле отцеживались следы. Помню… и не понимаю твою непритязательность.
Торжественная часть закончена. Закончена?
Слышишь, хлопают тебе, дед… Ты молчишь бесхитростно. Сейчас пойдешь домой. И не понял ты, что произошло. И учитель не понял — никто, что домой радости ты не уносишь.
— Нет! Смотри…
— Сегодняшний концерт мы посвящаем скотнику нашего колхоза Матвею Ивановичу.
— Давно бы так…
— Тупо, скупо…
Это кричат из зала.
— Сейчас наши девки опять забазлают…
— Нюська плясать начнет.
— Своей задницей пол толочь…
Парни руками раздвигают сомкнутые плечи женщин, перешагивают через скамейки и вываливаются из клуба.
За занавесом передвигают столы, дребезжат ножки.
— Вытерпим? — спросил Юрка, наклонился, подул на отбившийся локон. — Андрей предлагает музыку послушать у Сани в радиоузле. После концерта.
— Конечно.
Саня крутил эбонитовый кружок. Из железного корпуса рвался треск, затихал, и где-то далеко-далеко в эфире клевали стеклянные петушки.
В приемнике ни шкалы, ни мигающего глазка, но в глухом ящике клокотала магма. В отштампованный ряд дырочек бил свет. Лучи дробились на стенке, на большом барабане в углу.
Катя спрятала руки в карманах синтетической шубы под дымчатый каракуль. На голове у нее шерстяной платок кульком, стянут небрежно на подбородке. Лицо матовое, юной морозной свежести, в редких веснушках.
Рассеянный луч растекся у нее на подбородке и на губах, а глаза в тени. Они большие и ленивые. Она смотрела на белобрысую Санину челку. Под ресницами жили влажные огоньки.
— Ничего нет, — сказал Саня. — Бывает, на одном миллиметре десять станций друг дружку перебивают, а сейчас…
— Ладно. Слушай, Саня, — спросил я, — что это за труба на шкафу? Твоя?
— Да нет… Тут до меня заведующий клубом был… Уехал… Так эта труба после него целый год самогоном воняла. Он играл…
— А ты давно здесь?
— Ну да…
— Головастый ты парень. И когда успел все освоить? И баянист и киномеханик. Учился?
— На киномеханика. А остальное сам, самоучкой. Я посмотрел, завклубом только сорок рублей платят, ну и… Мне вообще-то это дело нравится. Вот только бы ноты понять. А то все на слух подбираю. Я говорил председателю — пошли учиться, а он смеется: «Вас образование портит. Я, — говорит, — посылал одного. Кузнеца. Был человек как человек. Работал хорошо. Что ни заставишь, то сделает. Поехал, поучился. Теперь работать стал хуже и дополнительные какие-то требует». А вообще-то он не возражает. Только учиться негде.
— С юмором председатель. Откуда он?
— Директором завода работал. Когда приехал, вот юмор был… Сейчас привыкли. Сядет на своего «козлика», выедет чуть свет за огороды, а там гуси на пшенице пасутся. Гоняется, гоняется за ними, а разве поймаешь? Чьи? Приедет в деревню дознаваться, увидит какую-нибудь женщину у ворот:
«Чьи гуси?» — «Не знаем». — «Как не знаешь? Не знаешь, кто гусей держит?» — «А если не знаешь, почем знаешь…»
Ну, злился. Белел. Вот юмор — на всю деревню. Он тогда с шофером поехал. Пораньше. Взял прут и гонит гусей по улице. Машина за ним следом. Не торопит. Гонит до самых ворот. Гуси свой двор покажут… Первым погорел гусак Пронька Кузеванова. Подошел к плетню, продел шею в лаз и боками туда-сюда, туда-сюда, протолкнулся в ограду. Ну и остальные к себе домой привели.
Председатель тогда вечером на заседании:
«Давайте вместе убытки подсчитаем. Я измерил — двадцать гектаров всходов уже стравили. Черно. Каждый гусь за день тысячу головок ущипнет, и тысячи колосков нет. В каждом табуне их двадцать. Каждый колосок весит… В переводе на зерно получается… Получилось — совсем юмор». — «Вот так гусь. За день сколько умял! Больше слона». — «…Переведем хлеб на деньги… И эту сумму… Я предлагаю удержать с хозяев». — «Да нам за это год работать. Соображать надо…» — «А вы за чей счет своих гусей кормили? Теперь эту кормушку досыпайте». — «Мы жен на работу не пустим. Пусть гусей караулят». — «Я ваших жен на работу посылать не собираюсь». — «А ты сильно не тяни — заузга разорвешь…» — Пронек тогда кричал: «Ничего, они у меня крепкие».
— Ну и удержал?
— Удержал… У него не заржавеет.