Алексей Кожевников - Том 3. Воздушный десант
Я. Пойдем вместе. Сам от него узнаешь, что не брешу.
Арсен. Я не умею ходить вместе.
Арсен зачинил свои лохмотья, оболокся в них, подошел ко мне и зашептал:
— Ты всерьез балакал про офицера, который ищет меня?
— Вполне.
— Тогда черкани-ка ему: так, мол, и так, встретились, разговорились…
Коротенько пишу Сорокину: встретились, разговорились… Тот самый старикан, который перевозил вас через Днепр. Чуть-чуть подлинней, но так же туманно пишу Федьке Шаронову. Если записки попадут в руки врага, он ничего не найдет в них полезного себе и опасного для нас.
Арсен собирается уходить. Федора заговаривает, что пора бы ему сдать ружье молодым — и на покой, к примеру, на пасеку помогать Никифору: один он уже плохо справляется там.
Арсен отнекивается:
— Не зови, Васильевна. Я слово дал пройти всю войну до конца.
— Кому дал слово-то?
— Всем нашим убиенным.
И ушел.
В госпитале снова разговор об Арсене. Вертушенко при всем своем безбожии готов молиться, что старик исчез. Он считает его полностью рехнувшимся. Другие судят помягче — старик со странностями. Летчик признает некоторые странности, но по воинским доблестям ставит Арсена выше самых великих вояк.
— Это нечесаная, лохматая борода Арсен Коваленков больше Наполеона Бонапарта. Один объявил войну всей Германии и не проиграл, даже ничуть не отступил. А Бонапарт сдался на милость победителей, поехал в ссылку на Эльбу, на Елену. Разве в Европе лесов не было? Духу у Бонапарта не было такого, чтобы одному в лес уйти!
28
Вновь меня одолели воспоминания о деревне, о родном доме, о своем детстве. Впрочем, эти воспоминания не надо шевелить, они всегда, без всякого шевеленья, живут во мне рядом с волнениями текущей минуты. Но случается, что они захлестывают текущее, как море захлестывает в шторм берега. Сегодня у меня — шторм воспоминаний.
Хорошо, дружно, тихо бывало у нас в доме тогда только, когда мы с бабушкой оставались вдвоем. А заявлялся еще кто-нибудь — отец, мать, ребятишки, — и начиналась сумятица, нескладица. Кто был виновником — я не могу разобраться до сих пор. Все виноватили друг друга.
Однажды перед Октябрьскими праздниками мы с бабушкой целый день провели в Москве — покупали мне ранец, книжки, карандаши, ластики, а вернулись домой — и обомлели.
Все иконы из дедушкиного угла, который еще называли святым и передним, были сняты. Мой родитель с председателем колхоза распивали водку. Мама разводила на кухне самовар. Ребятишки, слышно было, играли за переборкой, разделявшей избу на две комнаты — переднюю и горницу.
Как после всякой поездки в Москву, бабушка устало, грузно опустилась на лавку у порога, на этот раз только грузней, беспомощней обычного. Но виду не показала, что заметила перемены в доме и недовольна ими.
— Авдотья Терентьевна, тещенька, садись к столу, выпей с дорожки! — начал зазывать мой родитель. — Выпей — всю усталость смахнет, как ветерком.
— Да, да, Авдотья Терентьевна, раздели с нами компанию! — И председатель колхоза заелозился, освобождая для бабушки место.
— Угощайтесь без меня, — отказалась бабушка. — По будням ни в дорожку, ни после дорожки не выпиваю.
— Так и ездишь в Москву без подорожника? Ай-ай! — посочувствовал председатель. — Напрасно обижаешь себя: в дорожку не грешно выпить. И после трудов не грешно. Чем же душу-то отводишь?
— Всяко. Бывает, молитвой, а бывает, ругачкой, — ответил за бабушку отец.
Она пропустила это мимо ушей, а отдышавшись немного от усталости и от неожиданных новостей, окликнула мою мать:
— Подь-ка со мной!
И обе вышли в сени. Я — за ними. Там бабушка спросила маму:
— Иконы-то твой ахид не поломал, не пожег?
— Нет, не успел. Я захватила и не дала. Стоят под замком в чулане.
— Слава те… — Бабушка перекрестилась. — Дай-ко мне ключ!
Сунув ключ в карман, она принялась, как всегда после поездки, промывать молочные бидоны, сажать их в печку для прожарки.
— Ба… ба… бабушка… — приставал я к ней. Мне не терпелось узнать, как же она будет с иконами: неужели без боя уступит святой, красный угол отцу?
Она поймала меня за ухо, потянула к себе резко, больно и шепнула:
— Если ты не перестанешь, я тебя кипятком, как собаку-блудню…
Говорить еще другие угрозы не пришлось, на этот раз для меня хватило одной. Испугался я не слов — бабушка обещивала и пострашней: «отверну голову», «спущу шкуру», «исхлещу об твою спину все лозняки, что растут по Воре», — а взгляда, каким обдала она меня… Он был горячей обещанного кипятка.
Моя бабушка не мягкосердная размазня, которая может все спустить, все простить, для которой все хорошо. Есть такие бабушки. Моя — твердая, требовательная, может рассердиться, наказать, возненавидеть. Не поймешь, чего в ней больше, доброго, мягкого или жесткого, сердитого. Но я люблю ее всякую; она при всяком настроении остается справедливой, зря никого не обидит.
Я затаился в углу между дверью и печкой, начал разглядывать новые книжки, привезенные из Москвы, но не переставал наблюдать за бабушкой и за отцом. Водка кончилась. Отец с председателем ушли. Бабушка шепнула мне:
— Подь погляди незаметно, куда они!
Ушли по тропинке к железнодорожной станции. Там была закусочная по прозванию «Голубой Дунай», где торговали водкой и пивом.
— Слава те… — Бабушка перекрестилась. После этого, хорошенько вымыв руки, будто перед дойкой коров, принялась устраивать иконы обратно на божницу в строго заведенном порядке: в середину — большую богоматерь, вокруг нее — разных великомучениц, по самым краям — Николая-угодника, Илью-пророка и преподобного Сергия Радонежского. В бабушкином иконостасе явно преобладали заступницы и спасительницы, про заступников она говорила: «Они хоть и святители, и божьи угодники, а все равно мужики, бабьи обидчики».
Устроив божницу в прежнем виде, вновь повесила перед ней и зажгла неугасимую лампадку из синеватого, поднебесного стекла.
Отец вернулся поздно, когда все в доме уже легли спать, и тоже лег, не зажигая огня. Тогда наши Чижи освещались керосиновыми лампами.
Утром, как всегда, бабушка проснулась первая и прежде всяких дел встала перед иконами на коленки. Молилась она, как показалось мне, громче, жарче обычного и разбудила этим отца, маму, меня. Отец с матерью спали за переборкой. Вот оттуда послышалось отцовское:
— Эй, теща, нельзя ли потише? Я хочу спать.
Бабушка не отозвалась и не переменила голоса, — знать, решила не замечать отца. Это бывало у них — повздорят и потом не разговаривают друг с другом, хоть и живут в одном доме, едят за одним столом, постоянно видятся.
— Эй ты, тебе говорят: потише! — крикнул отец.
— Чур меня, сатана! — отозвалась бабушка и начала молиться в полный голос: — «Да воскреснет бог и расточатся врази его. Яко тает воск от лица огня, яко исчезает дым от крыла ветра, да исчезнут они перед тобой, господи!»
Отец выглянул из-за перегородки, повертел головой, что-то показалось ему непонятным, и протер глаза кулаками, потом унырнул снова за перегородку, слышно было, что одевается. Бабушка, кончив молиться, начала собирать все необходимое для дойки коровы: подойник, полотенце, мыло, теплую воду обмывать вымя.
Из-за перегородки вышел отец, за ним — мама.
Отец. Ну, как будем делаться, тещенька?
Бабушка. Делайся, как тебе мило, хоть на голове ходи. Я с этой поры ставлю на тебе крест.
Отец. Я спрашиваю: что будем делать с иконами?
— Будут висеть, как висели. — Бабушка встала с колен и села в передний угол, на дедушкино место, под охрану своего иконостаса. — Кто ты здесь, в моем доме? Никто. Жилец. Я тебя из милости держу, из жалости к твоему выводку. Будешь знать свое место — живи за переборкой, а полезешь ко мне со своими правилами — совсем за порог вытряхну.
Отец ушел за переборку. Вслед ему бабушка сказала:
— Эта половина моя, и порядки в ней будут мои. И не думай шепериться на весь дом. Сожгу, а тебе не отдам.
Горячо день и ночь моя мама жужжала отцу, и в этом жужжании не редко слышалось отчетливо: «Опомнись! Свои ведь! Через меня ты родня ей кровная. Куда мы без нее денем ребятишек?»
Разделились, как решила бабушка: ей — первая половина избы, прихожая, отцу с матерью — за переборкой, горница. Само собой разумелось, что ребятишки будут жить при родителях. Но из этого ничего не получилось: мы остались вне ссоры, — кто по-детски не заметил ее, а кто скоро забыл, — пользовались всем домом, ели и родительское и бабушкино. Родители не запрещали нам ластиться к бабушке, и она по-прежнему не отталкивала нас.
Бабушкина половина осталась без перемен. Красный угол полон икон, перед ними негасимая лампада, кричать, скандалить, быть в шапке нельзя, грешно.