Алексей Кожевников - Том 3. Воздушный десант
— Но ведь Настёнку и Танюшку могут убить.
— Всяко бывает. Но ты не поможешь им.
— Почему?
— Завалишься где-нибудь по дороге. Зря погубишь себя.
Может быть, и права Федора Васильевна, что обойдутся без меня, что я иду на ненужные испытания и опасности, но сердце мое настойчиво требует: «Не верь. Не поддавайся, не слушайся. Иди!» Мысли и чувства — явления вполне материальные, это какие-то разряды, небольшие молнии, и теперь нетерпеливые, быстрые эти молнии: «Иди, не теряй времени», — покалывают мне все тело.
Федора Васильевна пугает меня переменой погоды. Вся осень стоит сухая, жаркая. Месяц уже два раза нарушил свой порядок — не купался, и в очередное, начинающееся новолуние обязательно пойдут дожди.
Да, будут дожди, и скоро, на небо из-за горизонта уже выползают темно-серые дождевые тучи. Но я не боюсь дождей, наоборот, приветствую их. Целый месяц мучили меня жара, пыль, пот, грязь, а вымыть всего при открытой ране опасно, и вымыли в госпитале только до пояса. И я так тоскую по мытью, по воде, что если вдруг задумаю нарисовать рай, то обязательно изображу с дождем, среди болот и хлябей.
Мне накладывают свежую повязку, выдают оружие, уточняют маршрут, набивают в вещмешок харчей. Я снаряжен так же богато, как в момент десантирования, можно идти хоть на край света.
Федора Васильевна посоветовала мне идти оврагом, чтобы не плутать в лесном бездорожье. Овраг хоть и не очень прямо, зато надежно выведет меня в населенные места. Иду по обнаженному, где галечному, а где песчаному, руслу, проложенному вешними и дождевыми водами. Сейчас оно везде сухо и плотно, вроде накатанной дороги, хотя никаких следов — ни людских, ни звериных — нет. Уплотнили его вода, жаркое солнце, ветер и время.
И сейчас дует сильный ветер, низом, по оврагу гонит навстречу мне опавший лист, а верхом, по-над лесом, — темно-лиловые громады туч. Они двигаются наподобие ожившей горной страны, с высокими косматыми вершинами, с изорванными, зубчатыми краями. Пока отдаленно, в глубине туч, но все ближе, ярче, громче посверкивает и погромыхивает гроза. Так похоже на развертывающийся воздушный бой с участием зениток.
Тучи проглотили солнце и доглатывают последний краешек чистого, зеленовато-светлого неба. Ветер стал холодным и порывистым, как таран, налетает на деревья, рвет лист, ломает подсохшие сучья, уложил наземь несколько сосен, уцепившихся слабо за песчаные, сыпучие склоны оврага.
Все небо в тучах. Кругом сумрак, как после заката солнца. Минутная тишина, ни ветра, ни грома. Потом вдруг точно открыли люки в какой-то другой, вечно огненный и грохочущий мир — по всему небу засверкали молнии и без передыха заворчал, загудел, загрохотал гром.
Ливанул дождь, крупный, частый, не отдельными каплями, а непрерывными струями от неба до земли. Опрокинулось целое море воды, это расчет за двухмесячную бездождицу.
Позабыв, что могу промокнуть до костей, стою под дождем со сложенными ковшом ладонями, и когда они наполняются водой, выпиваю ее жадно, большими глотками. Мне кажется, что никогда в жизни не пивал такой вкусной, освежающей и бодрящей воды. Напившись, мою лицо и руки, потом снимаю сапоги, штаны и купаюсь до пояса в потоке. По оврагу уже мчится поток. Безумно хочется искупаться всему, с головой, но Федора Васильевна строго-настрого запретила мочить рану, и я прячусь под развесистую сосну, склонившуюся над потоком.
Бурный грозовой дождь с неистовыми взрывами молний и грома, с дикими налетами ветра постепенно переходит в спокойный, безветренный. У нас в деревне такие дожди называют деловыми, рабочими. Для полей они гораздо лучше грозовых. Грозовой как падает бурно, так и стекает, а спокойный, рабочий каждой каплей впитывается в землю.
Этот дождь, наверно, благословляют крестьяне: он в самое время для озимых, посеянных недавно в совершенно сухую землю. Благословляю его и я: он так хорошо утолил мою тоску по воде, смахнул жару, прочистил от пыли воздух. Если бы мне не надо идти, я сказал бы ему: лей вечно!
Выжидать, когда кончится дождь, не стану. Он, мой благодетель, может обернуться в погубителя: перейдет в затяжное осеннее ненастье, расслякотит землю, распустит хляби, грязи — потонешь.
И вот иду по придорожным канавам и даже по самой дороге. Сейчас мне некогда осторожничать, надо как можно быстрей на помощь Танюшке и Настёнке. Дождь перестал, но я не перестаю проклинать его: он так размочил, раскиселил землю, что будет просыхать неделю.
Иду, пожалуй, безрассудно смело, отчаянно. Около одного из мостов напоролся на немецкого часового. Он заметил меня на секунду раньше, крикнул: «Хальт!» — и выстрелил. Но промахнулся. А в следующую секунду я убил его из пистолета и нырнул под мост, в овраг, в кустарник.
За мной — пальба, крики: «Хальт! Хальт!»
Напрасно гавкаете, утруждаете себе глотку, меня не остановишь «хальтом», я не подниму перед ним рук. Я стал крепок, тверд, зол и прям, как штык. Я подниму руки только к своему автомату, чтобы стрелять. Для меня нет отступления, ранения, плена, для меня — только победа или смерть. И раненый буду драться до смерти, обезоруженный буду грызть зубами. И убитый сделаю еще несколько шагов и упаду с протянутыми вперед руками.
Большое село, по всем признакам Лубенцы. Окружать его по полям долго, трудно, и решаю пересечь прямо, как снаряд. Навстречу мне жужжит мотоцикл. Поравнявшись со мной, он останавливается, и фашист кричит мне из коляски:
— Эй, человеч, стой!
Не сбавляя шага, делаю два выстрела, одним валю пассажира, другим водителя мотоцикла и перемахиваю через плетень в сады и огороды. Я мог бы перемахнуть туда раньше, совсем избежать встречи с мотоциклом, но мне надоело убегать, таиться, прятаться. Вся душа моя восстает против этого и требует: живи смело, гордо!
Чаще и чаще загорается мысль, что смерть щадит меня, дает мне время изведать все шипы, уколы, полынь, горечь, радость и счастье жизни. Во мне растет и крепнет уверенность, что я переживу и десант, и всю эту войну и буду жить еще долго после нее, до тех пор, когда исчезнут все и всякие войны. Может быть, это только мое глупое, молодое желание. Но ведь и желание — немалая сила. Пока что оно — или что-то другое? — хранит меня.
Четвертые сутки шарахаюсь по размокшим полям между занятых врагами деревень. Еле жив, едва передвигаю ноги. И только рука, в которой пистолет, сильна и тверда. Все это время я не выпускал его из руки, он стал как бы членом моего тела. Пистолет и патроны к нему трофейные, были приготовлены оккупантами для нас, для моего народа, и теперь я с наслаждением возвращаю оккупантам каждую пулю. Вот так бы вернуть им все оружие, какое обрушили они на нас. Мое доброе, жалостное сердце стало таким ненавидящим.
Мне кажется, что такую ненависть не мог породить один человек, одно мое сердце. Эта ненависть всех страдавших, раненых и убитых в войнах, всех овдовелых и осиротелых.
Я убиваю потому, что ненавижу убийство. И не я один иду с пистолетом в руке, со мной вместе, в моей душе, идут миллионы ненавидящих войну, они помогают мне держать оружие, спускать курок. Я — суд и воля миллионов.
В конце четвертых суток, на рассвете, стучусь в хату к Настёнке. На стук выходит моя Танюшка.
Пока есть жизнь, будут и радости. Не знаю, как других, а меня жизнь не оставляла без утех. Когда мне начинало казаться, что я несчастнейший из людей, впереди только гибель от голода, жажды или пули, — жизнь подбрасывала мне то глоток воды, то картофелину, то капустную кочерыжку, то давала встречу с хорошим человеком и отводила от меня вражеские руки.
А сегодня привалил мне целый рай, лучше которого я не желаю ни в этой, ни в какой другой жизни. Со мной моя Танюшка.
Не вставая на ноги — не могу, не держат, — ползком да катышком, вроде комка грязи, с помощью Танюшки одолеваю три ступени крылечка, порог в избу и растягиваюсь на полу. Даже сесть нет силы. Танюшка приподнимает мне голову, Степанида Михайловна подсовывает под нее подушку, потом дают выпить чего-то укрепляющего и принимаются размундировывать меня. Митька уходит караулить.
Не больше как через час меня уже не узнать. Я умыт, перебинтован, из военного переодет в гражданское, что осталось от расстрелянного Ивана Громова. Страшный, грязный десантник, обвешанный грозным оружием, ходячая неприступная крепость, обернулся в щупленького деревенского парнишку, и, если таким схватит гестапо, вполне могу сойти за Митьку. Мы так и условились: я назовусь Митькой, он же на время моего ареста куда-нибудь скроется. Степанида Михайловна и Танюшка полагают, что за Митькой оккупанты не числят никаких серьезных преступлений.
Сижу за столом, жую холодную картошку «в тулупах» и соленые огурцы. Топить печку, варить или греть что-нибудь не время. Ночной, неурочный дым может вызвать подозрение. Здесь стараются жить как можно незаметней. Степанида Михайловна раздевает картошку и облупленную подкладывает мне. Танюшка, сидя напротив, рассказывает шепотом про Настёнку.