Иван Уханов - Свет памяти
И чем ему Маруся приглянулась, не знаю. Только стал он к вашей матери подруливать. Да не вдруг заехал. Понял: дуром не возьмешь. Пошел в обход: то баночку консервов в окошечко сунет, то сахарком вас, ребятишек, угостит, то буханку хлеба через людей передаст. Сама Маруся подарков-то от него из рук не брала, не принимала. А у мужиков так: чем упрямее их отталкиваешь, тем настырнее лезут. Вот и Бронский, прямо-таки взбеленился, допек, измучил Марусю приставаниями. Попробовала я разок его урезонить:
— Чего ты к солдатке прилип, разве тебе вдовушек мало? А он мне: «Пусть не ломается, не таких обламывал». Какая-то, мол, наседка с цыплятами и побрезговала, оттолкнула. Мужскую гордость его поранила... И вот взбеленился. Прежде редко наезжал в Ключевку, а тут каждую неделю заладил... Как-то вечером поздно с бутылкой приехал, распряг в вашем дворе лошадь, подвыпил и опять за свое... Ты извиняй, Коленька, я тебе как равному рассказываю. Люди мы взрослые, стесняться нам нечего...
Я слушал Анфису, стараясь припомнить Бронского. Впрочем, внимание мое все больше притягивало другое. Во мне нарастало какое-то беспокойство, почти боязнь, словно Анфиса ходила вокруг меня со шприцем и вот-вот должна была уколоть. В мыслях я даже торопил ее рассказ, чтобы не мучиться в ожидании боли.
— Подвыпил Бронский-то и давай приставать... Но Маруся вывернулась и к соседям ночевать убегла... Утром ему со стыда скорее бы собраться да уехать. Ан нет. В нательной рубахе вышел на крыльцо, стоит, покуривает. Смотрите, дескать, люди добрые, я у Машки Савельевой переспал. А вы говорили, что она икона... Так и уехал ни с чем, а под Новый год полмешка муки вам привез... Ты, Коленька, не знаешь, какая это по тем временам радость — полмешка муки. В ту зиму ох как с хлебом подперло, буханка пятьсот рублей стоила. Всю лебеду и крапиву вокруг деревни к зиме скосили про запас. Для борщей. Забыл борщок из крапивы аль помнишь?.. То-то. Мама моя недолго хлебала, живо ноги протянула... И то сказать: мы вдвоем жили, у вашей же матери шестеро было. А в помощники годились только Тоня да Андрей, остальные — цыплятки. Накорми вас, напои. А чем? И как тут не польститься, не принять хлеб от Бронского? Но Маруся уперлась, как бык, стоит на своем — и все тут. Даже я на нее психанула. Ну что ты, говорю, цену себе набиваешь, не девка, чай... Все равно он тебя ославил своим ночевьем. Ребятишек хоть накорми, жмых, лепешки просяные грызут. Эх, как она заголосила, запричитала: «Ты что же это меня губишь?! Куда ты меня толкаешь, шлюха двуспальная?!» Вот так обозвала меня всячески, вытолкнула за дверь, а сама хвать мешок с мукой и прямо в правление потопала... Шум до района дошел. Бронского за проделки такие с работы сняли. Но вскоре он опять в начальники пронырнул да так Марусе отомстил, что вы чуть сиротами не остались.
Я перестал постукивать молотком, все более увлекаясь рассказом Анфисы.
— А было так, — продолжала она. — Пошила вам мать рубашки из лозунгов.
— Из чего? — не понял я.
— Горит одежда на деревенской работе. А в магазине клочка материи не купишь. Даже простого ситчика не завозили... Маруся латала-перелатала все ваши пальтишки, штанички. В заплатах бегали, но чистенькие. И вот к Первомаю сшила она тебе, Сереже и Павлику по рубашке. Все одинаковые. Из красного слинялого ситца. Вышли вы на улицу — полосатые как зебры. На этом ситце лозунги писались. Краска отстиралась, сошла, а следы, полоски все ж остались. Бегаете вы в рубашках, как ныне футболисты с надписями на груди и спине. А мать на вас не нарадуется... Тут Бронский-то ее и подсидел. Был проездом у нас. Увидел те рубашки, поставил вас рядком и ну из букв слова составлять.
«Откуда этот лозунг содрала?» — кричит на мать. А сам-то в милицейском мундире, пистолет на ремне.
«Какой лозунг?» И пошло, и поехало.
Учинил матери допрос, составил акт и уехал. А чуть погодя за Марусей два незнакомых милиционера на тарантасе прикатили и увезли в район. Бронский-то, стервец, ей политическую приклеил. Обвинялась Маруся в том, что сорвала с амбара лозунг: «Все для фронта, все для победы!», назвала этот лозунг тряпкой, изрезала его на кусочки и сшила себе панталоны, а детям рубашки. Во как! Короче, припер Марусю — не дыхнуть. После она сказывала, что и там он к ней приставал, грозил: «Давай встречаться по-хорошему, не то в Сибирь загоню». Но Маруся — бык быком.
День прошел — ее нет, второй — нет. Тут Павел Щипахин вскочил на коня и в район. Дядя Павел только-только бригаду принял. Ох и горяч фронтовик! Районное начальство на дыбы поднял. Для того ли, кричал, я в танке горел, чтобы этот мерзавец над солдатскими женами штанами тряс? Круто постыдил их. Ну и о лозунге толком обсказал все, Две осени с тем лозунгом хлеб ключевцы на станцию возили, выгорел ситец. Еще в сентябре лозунг сняли. А Марусе материал на складе достался, когда дояркам обтирочную ветошь отпускали... Словом, все им обсказал Павел, и вдобавок красного ситцу на лозунг попросил, привез. И Маруся с ним приехала. Бледная, словно из больницы... Да неужель она про это никогда не рассказывала?
— Нет. — Этой истории я не знал, хотя смутно помнил, как однажды на Первомай бегал по улице в новой рубашке. Через несколько дней она лопнула на спине и разъехалась. И оттого, что рубашка так скоро износилась, я плакал. По слезам она мне, наверное, и запомнилась.
— Если тебе обо всем рассказать, Коленька, ты и печку мне класть откажешь, — со вздохом сказала Анфиса. — Иной раз такое навспоминаешь, что не уснуть. Подушка в головах так и вертится, вертится. А забудешь, отмахнешься от памяти, — полегчает на душе. Все помнить вредно, — строго и грустно заключила она.
А я вдруг впервые с какой-то жалостью и беспокойством спросил себя, почему Анфиса живет одна, без семьи, почему у нее нет милого сердцу человека и дела. Была дояркой, буфетчицей, поварихой, но так ни к чему и не прикипела душой. Многих мужичков перебрала, да не нашла зазнобушки. Почему? Попробовал заговорить с ней об этом, засмеялась она:
— Эхма! Легла — свернулась, встала — встряхнулась, — вот моя жизнь: никто не плачет, за юбку не тянет, есть не просит.
Анфиса передернула плечиками. Но как жалка она была в этом хотении выглядеть моложе, бодрее, шутливый тон не шел ей: когда она засмеялась, мне показалось, что заплакала.
— А ты прав, Коленька, — без улыбки уже, устало продолжала она. — Нет милого дружка, не мил и белый свет. И постелька холодна, и одеялочко заиндевело. Но ты не гляди на меня так, не жалей... Мне б кнута хорошего... Многим я жизнь подпортила, Виталий, соколик, войну, ранения, болезни осилил, а измену мою не перемог. И отцу вашему, царство ему небесное, я жизнь сократила.
— Не понимаю, — тихо удивился я, ожидая и боясь новых признаний Анфисы.
— Любил он вас, детей. Жену любил. Марусю. И уж так она ждала его, так ждала с фронта!.. А я не верила, что люди могут так любить, ждать. Меня никто так не любил, и я никого так не любила.
Анфиса обхватила повязанную косынкой голову, будто не желала слушать собственный голос...
— Когда начал Степан мне эту печку класть, я спиртику раздобыла. Приласкала... И о матери вашей кое-что такое сказала. Обожгли его мои слова. Не поверил сперва, что не только ко мне, но и к ней мужики ночевать заезжали. Шестерых в войну прокормить, говорю, бог ей помог, но и люди тоже. О Бронском вспомнила. Наезжал, говорю, он к Марусе...
Я хотел крикнуть, ударить Анфису, но лишь напрягся и похолодел, будто в меня стрелять хотели...
— Узнала Маруся о наших шашнях и вытурила отца. Не побоялась с шестерыми остаться. Он ко мне пришел оглушенный, убитый. А я его тоже погнала. На кой ляд ты мне нужен, говорю, зарплаты не хватит алименты покрывать... Жить с ним я не собиралась, да и он со мной тоже. Но я свое взяла, доказала: значит, права я насчет любви-то, значит, по-моему можно жить. Вот это хотелось себе доказать... А отец ваш не мог простить себе распутства. Любил он вас. Стал маяться, выпивать.
Я сидел не шевелясь и почти не дыша. Анфиса походила на преступника, который открыто хвалился своими преступлениями. В груди моей стало тесно от ненависти. И не было слов выразить ее.
— Вот откроюсь перед тобой, может, и помереть легче будет, простится мне что-то, спишется, — помолчав, вдруг тусклым голосом заговорила Анфиса. — Бывает, съедетесь вы к матери... Гляжу я на Марусю из окна и плачу, Коленька, по себе... Вот дознавалась у тебя, отчего твоя мать моложе, статнее меня выглядит, хотя и старше, и разрывалась всю жизнь в работе и заботах... А чего тут не понять? Заботы ее не злом, а любовью наполнены. Хорошела она от милых дел да на вас, детишек, глядючи... — Анфиса вдруг ничком сунулась мне в колени, пряча лицо, и негромко тоненько заскулила.
Маленькая, сухонькая, беспомощная, почти старушка, она теперь вызывала во мне не ненависть и не сострадание, а холодную строгую жалость, с какой смотришь на глубоко провинившегося человека, который понял вину, но на исправление которой нет у него уже времени.