Петр Северов - Сочинения в двух томах. Том первый
У актеров был еще и «филиал» — эстрадники: эти лихие парни до ночи терзали гитару, приплясывали, истошно и горько выводили цыганские романсы.
Несколько приличнее вели себя композиторы; довольно многочисленную группу их возглавлял «второй Чайковский» — высокий, благообразный, уже пожилой мужчина с постоянной мечтательной улыбкой на устах и привычкой томно опускать ресницы. Он доверительно говорил коллегам:
— Бородин был высокоталантливым композитором!
И его блаженная улыбка передавалась другим; дружно и радостно они подхватывали:
— Высокоталантливым!..
Потом они долго шептались о чем-то, сбившись в кружок, и «второй Чайковский», глубоко вздохнув, резюмировал:
— Глинка был музыкант большой и неповторимый.
— Неповторимый! — тоже глубоко вздохнув, подтверждали коллеги.
Казалось, жить бы им, тихим собеседникам, во взаимосогласии всю эту острую пору экзаменов, — так нет же! Перессорились из-за какой-то ля-минор, и дело дошло до рукоприкладства. «Второму Чайковскому» пришлось переночевать в милиции, где он проявил себя дебоширом, и к экзаменам его не допустили.
Наиболее уравновешенными и деловитыми в нашем пестром таборе были художники; с удивительной легкостью, что называется, на ходу, они подхватывали и выполняли заказы, и сам управдом, придирчивый, желчный старикан, постоянно искавший ссоры с кем бы то ни было, одарил их своей благосклонностью: они написали его портрет.
Я встречал здесь самых разных людей: внешне грубоватых, но душою кристально чистых юношей, бесконечно влюбленных в живопись, в музыку, в театр; девушек светлой мечты, которая не могла не сбыться, настолько все их стремления были отданы искусству; и пожилых, немногословных, сосредоточенных мужчин, чья суровая молодость пронеслась как песня в боях и походах гражданской войны. Теперь они хотели учиться и упрямо пробивались к цели, понимая, что предстоит наверстывать целые годы.
Но были здесь и франты, и глуповатые кривляки, и чистенькие, холеные, изнеженные маменькины сынки. Волосатый и курносый детина в длинной холщовой рубахе, с распахнутым воротом и крестиком на шее, самозабвенно цитировал то «Исповедь» Толстого, то стихи Клюева и вскоре чертовски всем надоел. Припудренный, подтянутый «аристократ», сдвинув набекрень котелок и жестикулируя стеком, небрежно и гладко толковал об искусстве Франсиско Гойя. Некий розовый мальчик в кудряшках и с пышным бантом на шее превозносил японский театр и гневно низвергал Малый. Среди ярых, всезнающих спорщиков одиноко маячила тощая фигура «вечного студента» — Бобрышева: здесь уже всем было известно, что, закончив три института, этот «стоик науки» пытался устроиться на рабфак.
Рослый, застенчивый, синеглазый лесоруб из Карелии говорил мне с веселым удивлением:
— Истинно, как река в половодье! Несет она не только громадину вешних вод, но и жухлые листья, валежник, ветки, пни. Вот и сюда заносит времечко «лом жизни»: непризнанных актеров, пустых стихоплетов, трескучих начетчиков, надменных эпигонов — остерегайся их, паренек!
Уступая настойчивой просьбе, он показал мне свои, привезенные с далекой Имандры, акварели: ясные, мечтательные пейзажи с почти осязаемой озерной волной.
Это был талант несомненный и уверенный, и мне подумалось, что если бы перед комиссией, определявшей наши судьбы, встал выбор — он или я, не раздумывая и не колеблясь, я уступил бы лесорубу.
И еще меня поразил маленький, подвижный, узкоглазый Аналько — чукча из Анадыря. Он спросил меня, кто я, и, услышав слово шахтер, стал допытываться, что оно значит. Потом внимательно рассматривал мои руки и удивленно качал головой: на земле его отцов о шахтерах в ту пору не слыхали. Я тоже спросил, художник он или артист, и, помолчав, поразмыслив, порывшись в бездонных карманах своей неказистой куртки, чукча протянул ко мне руку, резко раскрыл ладонь, и прямо перед моими глазами бело засиял ком чистого, свежего снега.
Я присмотрелся: что за чудо! — этот крепко стиснутый комок снега имел четкие и тонкие очертания, он словно бы ожил на смуглой ладони и стал быстроногим красавцем оленем, точеным из белого наичистейшего тона вещества, какого я никогда не видывал и которое оказалось… бивнем мамонта.
Мой шумный соночлежник, забияка поэт с Прииртышья, заводила споров о стихах, как и любых других споров, Павел Васильев, тоже приметил Аналько: резким движением, словно бы злясь, он отобрал у маленького чукчи оленя:
— Ну-ка, друг дальний, что за игрушка у тебя и впору ли она мне, взрослому?
Я приметил, как дрогнули у Павла губы и удивленно расширились глаза;
— Послушай, друг чукча, да ведь это же здорово, это… мастерство!
Белоснежный олень сиял и светился в косом луче солнца, неуловимо перемещался и явственно вырастал.
— Как мне рассказать о твоем олене, Аналько, тому, кто его не видел? — почему-то волнуясь, тихо спросил Васильев. Он приподнял фигурку, бережно держа ее на ладони, понемногу смещая угол освещения, и белый олень, казалось, сам излучал свет… — Я думаю, что волшебство искусства не поддается пересказу. О Венере Милосской, о Лаокооне написаны тысячи страниц, но достаточно взглянуть на это чудо, чтобы слова заглохли, а мрамор заговорил.
Он легонько обнял Аналько и возвратил ему оленя.
— Сказать откровенно, я по-доброму завидую тебе, Аналько. Я и сам не день и не месяц томился мечтой овладеть глиной, металлом, камнем. Это вершина мастерства — увидеть в глыбе гранита вздыбленного, яростного степного жеребца; или прекрасную женщину с нежным и смелым ритмом линий; или, скажем, барса — живую и грозную пружину перед прыжком; или цветок, немой и вечный, раскрытый навстречу солнцу!..
— Человек был слабый — стал сильный, — сказал Аналько. — Другой человек был злой, стал добрый. Такое оно, искусство.
Среди множества встреч и знакомств в аудиториях рабфака, споров, бесед и треволнений мне особенно запомнился этот мимолетный эпизод: раздольная, вешняя река несла не только шалую громадину вод и не только валежник да корчаги, она несла с собой и высокой пробы самородки, но, видимо, требовалось и доброе пристрастие, и умение, чтобы их рассмотреть.
Я вошел в эту необычную толпу во дворе рабфака с осторожностью и с учащенным сердцебиением. И скромный лесоруб с его удивительными акварелями, и маленький Аналько с его стремительным оленем, и сибиряк Васильев, разудало, размашисто читавший свои стихи, — все они были для меня волшебниками или, по крайней мере, людьми, приобщенными к волшебству. Я еще не мог отличить истинное от напускного, и молодой, богатырски сложенный актер с львиной гривой волос и римским профилем, с глуповатой привычкой принимать величественные позы внушал мне, провинциалу, веру в свое величие, и как-то случилось, что я оказался у него на побегушках. Себялюбивый и малограмотный толстовец, с крестиком на немытой шее, ронял самоделковые афоризмы, а я подолгу раздумывал над их тайным смыслом. Щуплый и болезненный богемщик поэт, автор плаксивых стихов о собственной беспутной жизни, рассчитанно выжидал минуту, чтобы сказать: «…Однажды я с Есениным Сережкой…» Или: «Ну, и кутнули мы с Есениным Сережкой на Арбате!..» А я взирал на него с душевным трепетом: он знал Есенина! Больше того: если Есенин заметил его среди других, значит, этот человек чего-то стоил! И этот человек запросто, чуточку покровительственно, клал мне руку на плечо. Как же мне было разобраться в людях, что теперь окружали меня, да и в сумбуре собственных переживаний!
— И что он тебе дался, выжига? — кивнув на величественного актера, как-то спросил у меня светлолицый, улыбчивый паренек, уважительно прозванный Филиппычем. — У него только поза и мина, а спроси о книгах — не читает принципиально.
Громоздкий актер от такой прадерзости онемел и словно бы задохнулся: он попытался схватить Филиппыча за воротник, но тот легко увернулся и сказал строго:
— Запомните, Николас: еще раз поднимете на меня руку, и я пожалуюсь муромчанам… Артель возьмет вас в оборот!
— Но вы… уважаемый, вы оскорбили меня публично! — взвизгнул актер, багровея от ярости, но и заметно робея. — Разве вы забыли мое обещание? Я уже начал читать романы…
Филиппыч безбоязненно приблизился к нему:
— Еще одно слово, Николас… А что касается романов, проверю.
И актер сдался: удивительное дело, он робел перед этим хрупким юношей, Филиппычем! А меня, конечно, заинтересовало, о какой артели шла речь? Я стал расспрашивать Филиппыча, и он сказал:
— Тут есть такие, что стесняются «черной работы». И пускай остаются на иждивении пап и мам. Что касается меня и новых моих приятелей, нам не от кого ждать ни телеграфных, ни почтовых денежных переводов. Исходя из этого, я и организовал артель, которой мы присвоили имя Ильи Муромца, и успешно выгружаем на станции Москва-Рогожская дрова и цемент, кирпич и стекло, известь, щебень и уголь. Этого Николаса мы тоже приняли в артель и теперь коллективно перевоспитываем. Поначалу он жеманничал, опасался, что, мол, от пыли на его нежной коже появятся прыщи, однако опасения были напрасны, он постепенно приходит в норму, и за свои честные, трудовые рублики уже весь репертуар МХАТа пересмотрел.