Леонид Леонов - Соть
– …а этот Милованов, что с ним?.. обошлось?
– Живет. Все очень хорошо. Коня ковать поехал.
Гуляев говорил о хлебе, и беседа прервалась сама собою. Минут через десять, приметив улыбку Мокроносова на какую-то часть гуляевской речи. Увадьев спросил:
– А завклуб как?.. Ты за ним присматривай.
– Действует. Заходил даве, больной лежит. Лютый мужик, еле сдерживаем… Мы его до дел порешили не допускать. Все о войне скучает. Лучше, говорит, поры не было: ветер кругом, и сам, говорит, как ветер…
И еще протекло не меньше получаса, прежде чем они заговорили опять.
– Женишься, сказывают?
– Пора… с Пронькой роднимся.
– Ну, а как вообще?
– Работа больно мелкостна… трудней не было.
Только и было их разговора за целых два часа доклада.
Потом пошли записки, и Гуляев торжествовал: пристальное любопытство к вещам, стоявшим вне круга мужицких интересов, сигнализировало ему о существенном, хотя и неясном повороте в настроеньях. Сам он обладал страшным даром бесхитростной искренности, и оттого его провожали дружбой; он уехал в твердом убеждении, что мирное завоевание Соти, начатое Потемкиным, завершится успешно. Пользуясь тем, что собрание не расходилось, Мокроносов намеревался лишний раз распространиться о выгодах коллективной обработки земли, и тогда-то новое событие переполошило сотинцев. Как ни докапывался впоследствии, кто принес дурную весть, так и не дознался правды Мокроносов… Лука подслушал о том от селивакинской молодки, а та яростно ссылалась на Савиху; бабища же указала на пятилетнего Гаврюшку Лышева, который якобы заплакал, увидев Луку, начальное звено этого неразрешимого кольца. Председатель принялся за мальца, но дитя лишь ревело на допросе, и по голому животу его катились горчайшие слезы. Как бы то ни было, кто-то третий, придя со стороны, сильным ударом нарушил непрочное сотинское перемирие. Тут бы и изучать Гуляеву сокровенные настроения сотинцев; никто не хотел войны, – всем еще памятна была давняя ночь, когда пал на простреленное колено непобедимый Березятов.
Весть о смерти передового на Соти советского человека охолодила сердце. Собрание мгновенно обратилось в толпу, которая, ломая и опрокидывая скамьи, ринулась вслед за Мокроносовым. Надо было удостовериться, что не Пронька убит; надо было уловить злодея и тем самым доказать кому-то, что только злая единоличная воля сразила Милованова. Часть отделилась от бегущих и, своротив у околицы, побежала за Васильем: в памяти у всех возгорелась с новой силой его сдержанная угроза на лугу. Тесной кучей, слепо тыкаясь друг в друга, толпа неслась по пнистой луговине, и опять не различить было в суматохе, кто именно вел ее к месту убийства.
– Ведь он с конем поехал… – на бегу визгнул кто-то про Милованова, но не останавливался, чтобы не затоптали.
– …значит, и коня.
– Застрелен аль так?
– В хо́лову, в хо́лову!
По дороге к толпе пристала вся остальная Макариха: случись пожар – некому было бы и в набат ударить. Сбоку, тяжко громыхая, неслись дворовые псы. Там дощатая лава вела через ручей; мостик прогнулся, и сваи стали клониться на сторону, едва взбежала на доски грузная людская многоножка. Некоторые, торопясь обогнать, пошли вброд, и бабы задирали подолы, а мужики обжимали ладонями голенища. Ручей взмутился, красная глинистая кровь потекла в нем. Задние, ведомые собаками, так же как и чутьем, свернули в ольховник; отчаянно замахали желтые верхушки ломаемых кустов. Вдруг растерянный толчок прокатился по всему людскому потоку, и задние поняли, что впереди уже наткнулись на убитого Проньку.
Тотчас над головами и зарослью взмыл скрипучий голос долгоногой Надежды Куземкиной:
– Вот он, вот он… смирненькой!
Каталепсически вытянув руку, которую не сломать бы теперь и пятерым мужикам, она с каким-то застылым восторгом указывала в высокую траву, где голубела выгорелая, знакомая всей Соти Пронькина рубаха. Толпа отступала; любопытство было напоено ужасом до отказа, а сердце уже свыклось с ледяными обручами страха. Мертвое тело лежало лицом вниз, и выкинутая вперед рука как бы тянулась к ржавой метелке конского щавеля, которую так и не довелось сорвать; рубаха задралась, и вдоль пояса, влача добычу, полз некрупный, деловитый муравей. Тут же валялся и щ у п н и к, которым было совершено убийство, – железная клюшка, какими проверяют на лесозаготовках, не осталось ли дровины под снегом после свезенной поленницы. Судя по траве, никакой борьбы не было; удар метко и сильно был направлен в шею; след почернел и вздулся.
– Разойдись… а то всех привлеку! О чем хлопочете? – произнес председатель, не сводя глаз с поверженного друга.
С серым, постаревшим лицом он решительно шагнул вперед, но что-то хрустнуло под сапогом, и он, наклонясь, вырвал из травы раскрошенную спичечницу; в осколках перламутра, обвитых травинками, еще тлела памятная всем блудливая радуга. Невидящими глазами он поискал в толпе.
– Побежали за ним… поди уж вяжут! – несмело вздохнул Куземкин про инвалида и прибавил совсем тихо: – Экой род погибает на Соти!..
Торжественно и с колен Егор приподнял за волосы голову друга и заглянул в лицо. Растерянный его взгляд обежал толпу; он разжал кулак и с невыразимой тупостью созерцал радужные осколки; сбивали его с толку противоречивые обстоятельства убийства, и сопоставить их воедино было еще трудней, чем восстановить спичечницу инвалида.
– Кто сказал, что Пронька убит?.. – виновато спросил председатель, и тогда, осмелев, все стали подходить и всматриваться в мертвого.
Теперь его узнавали даже с затылка. В траве лежал макарихинский завклуб, Виссарион Буланин; полуоткрытый рот его, казалось, вопил безгласно, но уже никого не оглушал этот крик. Стали вспоминать, что еще месяц назад Пронька наголо выбрил голову, что уезжал он по другой дороге, что никогда не носил он городских ботинок. Не голубая рубаха ввела всех в заблужденье, а общая и затаенная убежденность, что Проньку обязательно убьют; прежде всех опасался этого сам Мокроносов. Еще труднее было поверить, чтоб у инвалида имелись поводы умерщвлять неповинного завклуба. Но Василий самолично признался в этом на следующее утро, и не поверить ему теперь было бы преступлением по должности.
Еще толпа не воротилась в деревню, а Егоровы посланцы уже разыскали преступника на маслобойке. Спотыкаясь и чванясь от сознания исполняемого долга, они тащили Василья под руки, как ушат; сам он шел бы слишком долго, невтерпеж правосудию. Он не бился, а лишь покорно покачивался промеж рослых своих конвоиров да все косился на рыжую свою собаку, бежавшую рядком: с некоторых пор она замещала ему изменивших друзей. Вся деревня с удивлением узнавала, как он испросил у них позволения привести себя в порядок; дрожавшими от долгой пьянки руками он наколол на грудь все царские военные отличия, расчесал пробор на голове и так жирно смазал его пахучей мазью, точно надеялся закрепить свою красу на долгие века тюремного сиденья; баночку с остатками он сунул в карман. Вместе с собакой заперли его в сарайчик, ходивший под ссыпным пунктом, и повесили самый большой, какой нашелся в Макарихе, замок.
– Отдохни, Вася… – веще сказал Мокроносов, уходя.
Красильников смеялся и, пока не померкли щели в стенах, безобидно играл с собакой; позже, единственно от праздной скорби, пришло ему в голову расчесать и собаку; это повеселило немножко его участь. Но на рассвете, пугаясь нового солнца, Василий стал биться, а собака выть.
– Отдайте… отдайте мне мои ноги! – безумствовал он, но даже и часовой не слышал, потому что за одну сырую эту ночь Василий охрип окончательно.
Через час, однако, он смирился, и когда пришел Мокроносов везти его в город, перламутрово и потаенно играли Васильевы глаза: осеннее утро было розово, а зелень травы еще не утеряла своего летнего блеска. И опять не поверил Мокроносов.
– Шибко плохо твое дело, Василий, – сказал он, теряясь в догадках. – А ведь не ты завклуба уложил! Как ты мог его щупником достать… не на табуретку же становился!
Тот что-то отвечал, беззвучно шевеля губами, а Мокроносов, склонясь, вдыхал удушливый аромат его прически.
– Охрип он, – подсказали со стороны.
– Громче, громче кричи… себя спасешь. В ухо мне кричи, ну!
Лицо инвалида побагровело от натуги:
– Становись… давай клюшку… попробуем.
Егор внимательно посмотрел на его изжеванные пальцы, на обуглившееся в одну ночь лицо и понял, что если и не убил, то непременно убьет в будущем; непостижимое томление испытал он в коленях. Он так и понял, что, жертвуя собой, калекой, тем самым оберегал Василий своих неоткрытых, но сильных друзей.
– Не человек ты, а заусеница, Васька… – молвил напоследок председатель, гадливо покачивая головой. – Ну, разувай, парень, свой иконостас, – прикрикнул он. – Не на маскарад едем! – и пхнул ногой расфиксатуаренную собаку, скулившую за хозяина.