Илья Бражнин - Прыжок
С любовью его то же самое. Опять он бает о «любви вообще». А для нас, товарищи, такой подход никак не годен. Мы не знаем «человека вообще». Мы знаем и хотим знать человека в данной обстановке. Только из такого диалектического понимания и можно высосать настоящую правду. И очень жаль, очень плохо, что Гришка, прежде чем опрокинуть свое помойное ведро, не потрудился понять того, о ком он говорит, и той обстановки, в которой он говорит. Гришка не понимает окружающего, вот в чем его беда. Он идет не от понимания, а от злобы. Злостью и пришел он к своей теории комсомольского «жми, дави».
Об этой его теории стоит поговорить. По ней выходит, что комсомол, партия, советская общественность так крепко давят на глубокоуважаемую человеческую личность, что из этой глубокоуважаемой личности истекают все соки. Но тут я думаю не придется особенно много доказывать, какой смешной игрушкой играет Светлов. Придется просто повторить Светлову азы, хотя их ему бы следовало давненько уж знать.
Так вот. Всякое, Гриша, общество обязательно воспитывает своих членов в определенном направлении. Без этого, конечно, было бы немыслимо вообще никакое организованное общество. Среда, Гриша, обязательно обрабатывает человека. И чем больше человек при этом будет брыкаться, тем больше будет ушибаться — это ясно, как шоколад — и тем сильнее вопить, это тоже ясно. Наша система воспитания заключается в том, Гришенька, чтобы привести в равновесие свои личные цели с целями общими. Если буржуазным владыкам мира сего выгодно сеять рознь и драку между отдельными членами общества, чтобы легче владеть властью и всеми благами мира, то мы пытаемся, наоборот, наладить всеобщее содружество, понимание до последней степени, всеобщую смычку. Сомкнуть, сцепить, спаять в один могучий слиток все сто тридцать миллионов человек, какие раскиданы по Эсесерии — вот наша цель. И в этой спайке личность только выигрывает. Слабый крепнет в дружеской массе, сильный черпает в ней новые силы и быстрей развивается. Ты сам был крепче, лучше, чище, пока был с нами, и испохабился, развихлялся, как только ушел от нас, заковырявшись в своих потрохах. Эх, Гришка, не туда, брат, ты пальцем попал. Личность! Да мы всю революцию, всю мировую перетряску затеяли именно затем, чтобы заставить уважать личность, заставить уважать человека, которого капиталистическая система государственности оплевала, удавила, превратила в машинное мясо, в аппарат для перетопки пота в золото. Ты этого не понимаешь, ты этого не видишь, потому что ты по горло, по уши ушел в свои мелкие страстишки и поступиться ими вовсе не желаешь. Свой — хоть и маленький, да свой — прыщик таким людям, как ты, кажется мировой шишкой, а общественная, хотя и мировых размеров, шишка кажется маловажным прыщиком. Мы с таким кривоглазием боремся, а тебе это кажется недопустимым. Ты хочешь во что бы то ни стало смотреть в свое собственное кривое стеклышко. Мало того, ты хочешь и нас заставить смотреть на мир сквозь это твое кривое стеклышко. И если мы противимся, и если в неравном споре ты чувствуешь нашу правоту, чувствуешь себя вынужденным — не нами, нет, а всей правдой диалектики — уступить, ты кричишь об удушенной личности. Да что там говорить?! Я не какой тут обвинитель, я не как генерал с тобой говорю, Григорий. Я — комсомолец, со всем хорошим и плохим, что несет в себе рядовой комсомолец, и сейчас говорю тебе как рядовой комсомолец: зарвался ты, Гриша, здорово зарвался и не тебе быть нам судьей!
В этом месте речи Петька так двинул стулом, что тот слетел со сцены и с грохотом брякнулся в оркестр. Спокойствия петькиного как не бывало. Шевелюра его запрыгала на каждой фразе как тряский тарантас на ухабах, пуговицы ворота под напором вздувшейся потной шеи лопнули, и ворот рубахи расстегнулся. Казалось он совсем забыл, где он находится, и вообразил себя в прокуренной комнатушке коллектива, где ведет он горячий спор один на один с Гришкой Светловым.
— Скажи ты мне, скажи, какие ты конкретные обвинения выдвигаешь против нас? Какие уклоны видишь ты в комсомольской работе? Кроме перегрузки молодежи, никаких! Больше ни одного пункта обвинения, кроме любовного, о котором я уже наговорился до тошноты, нет в твоей истерике. Да и этот пункт о перегрузке ты, братец, не из головы выдумал, а у нас же в коллективе от своей же комсомольской братии, на тех же заседаниях бюро стащил. Но мы говорили об этом по-деловому, а ты нагнал паники и испугу. И ведь хоть бы ты что-нибудь новое указал, так и этого нет. Ты даже не показал, что больше нашего знаешь о наших недостатках. Я говорю не о криках, а о практических указаниях. И почему ты не пришел нам сказать о наших недостатках, когда работал с нами? Почему ты носил их за своей чертовой улыбочкой, почему ты теперь прибежал сюда голосить о них истошным голосом?
Ты не отвечаешь мне. Ты никогда мне не ответишь. Я тебе сам отвечу — почему. Потому что тебе нет никакого дела до недостатков комсомольской работы, до путей советской общественности. Если ты и вспомнил о них, то просто так, к случаю, когда обнаружилось, что тебе это нужно для твоего собственного оправдания перед самим собой. Я вижу тебя насквозь, я вижу твою злую, гордую душонку. Самое большое, что ей нужно — это обязательно и всегда быть правой. На остальное наплевать.
Ты нам рассказывал час тому назад трогательную историю о том, как ты воскрес, узнав, что, может, не ты, а другой виновен в этом гнусном деле. Это воскресение пришло не от того, что с тебя свалилось клеймо убийцы, нет, ты сам сказал, что при случае можешь стать убийцей. Ты воскрес оттого, что ты вдруг оказался правым и, так сказать, безвинно страдающим, а виноват кто-то другой. Вот что для тебя всего дороже. Из-за этого стремления быть правым во что бы то ни стало ты тут на суде устраиваешь свой тарарам.
Мы скроены иначе, чем ты. Нас такие тонкие ощущения не соблазняют. Да. Мы умеем быть правыми и умеем быть неправыми. Мы знаем, что мы, комсомольцы, во многом ошибаемся, мы знаем, что многое мы понимаем, может, и не совсем верно, многое понимаем слишком прямо, пусть слишком в лоб.
Да, мы это признаем, имеем смелость признать. Но мы знаем и то, что наша правда — это кровная правда, которую на базаре не купишь, которую из головы не выдумаешь. Ты свою правду, принесенную сюда, выдумал два месяца тому назад и выдумал ее для себя, для оправдания своей злобы и каких-то своих собственных хитросплетений, а нашей правде тысячи лет. Наша правда купалась в крови, маячила на баррикадах, мылась в поту рабочем, и сейчас, в эту минуту, когда барич Гришка устраивает нам истерику, где-нибудь в Шанхае китаец-текстильщик, стоящий у станка двенадцать, а может быть и четырнадцать часов без отдыха, кует, копит, оттачивает свою правду, нашу правду, правду класса-бойца, правду, могущую послужить оружием борьбы да человеческое счастье, за раскрепощение человека, человеческой личности, о которой ты лепечешь задиристо, но без толку.
Это не чета твоей правдишке, которая стряпается наспех для собственного самоублаготворения, которая выискивается в своих потрохах как вошь в складках рубахи. Твоей правде грош цена в базарный день, и тебе не пропихнуть ее к нам ни в какие щели. Этот номер, товарищ, не пройдет. У нас не найдется такой щели, в которую тебе удалось бы протискаться со своей правдишкой. Мы стоим плотной стеной, хоть ты и пытался доказать, что между нами вот такие дыры, что комсомол это одно, а комсомолец это другое, что мы плохо печемся о своих комсомольцах, не знаем, сколько он пьет и ест и кого любит. Ересь, брат, чистая ересь. Скажи-ка, не я ли тебя, дьявола, сам отвозил в больницу вместе с отсекром, когда ты заболел? Ты говорил, что с Гневашевой никто слова не сказал о ее горестях, и тут ошибся. Говорили, брат, только ты этого не знаешь. Проглядел. А гражданская война? Кто бывал, те знают, как умирали коммунары и комсомольцы, как крепко стояли каждый за каждого и все за свое дело. Ересь, брат, порешь. Комсомольское и комсомольцы это одно. То, что во всех живет, живет и в каждом, и напрасно, брат, ты разливаешься о том, что мировые масштабы нам глаза застят, что за ними мы своих ребят не видим и их человеческих потребностей не разумеем. Твой кривой глаз опять сыграл с тобой плохую шутку. Не понял ты самого главного: не понял того, что в бурю даже камень, лежавший сто лет, может вдруг полететь как птица; что если буря уж очень сильна, так, гляди, и целый дом, который уж совсем не приспособлен к тому, чтобы двигаться, и тот может сорваться с места и помчаться вслед урагану.
Ты знаешь, какая буря пронеслась над нами, над всем миром. Она сорвала с места всё, что было неподвижно; она заставила думать того, кто раньше не думал. Тот, кто раньше глядел не дальше своего двора, стал глядеть на весь мир. Революция распахнула настежь широченные ворота в мир, и ты увидел сразу нею землю. Ты сразу, в один миг, автоматически стал человеком мирового масштаба. Человек невольно отрекся от своей маленькой мерки, невольно очистился, поднялся, стал выше ростом, крепче сердцем и головой. Этот подъем всего человеческого в человеке ты, гад ползучий, и поносишь, не понимая его сути.