Илья Бражнин - Прыжок
Но почему, спрашиваю я вас, почему любование закатом или прогулка под ручку с девицей по бульварам должны дискредитировать ответработника, отчего предкульткома должен вместе с бумажками носить в своем портфеле и свое сердце и все свои человеческие естественные и прекрасные побуждения? Зачем это искусственное кастрирование человеческой личности, это околпачивание человека, эта запряжка его во что бы то ни стало в общий рыдван на все 24 часа в сутки? Если дело пойдет так, как шло до сих пор, очень скоро от человека останется одна кожура, начиненная резолюциями и инструкциями.
И это начинается с пеленок, начинается еще с детской колыбели. Да что с колыбели! Вы подстерегаете рождающегося человека у постели родильницы и, едва он показывается на свет, как обработка идет уже во-всю, и вместо Ванюшки в свет вступает какой-нибудь Плехан. Дальнейший путь несчастного Плехана или Нинель печален. Они попадают в крепкие шоры, и принципы коллективизма прививаются им со всей жестокостью, на какую только способны убежденные, верующие в свою мертвую догму люди.
Я оставил свою Нинель — спешу возвратиться к ней. Она пионерка и она уже в пяти комиссиях — она общественный работник. Дальше, она комсомолка — число комиссий возрастает в тройном размере. Она мечется как угорелая из клуба в коллектив, из коллектива в райком. Она роет носом землю в порядке нагрузки, в порядке общественности, в порядке товарищеской спайки, в порядке профсоюзной, комсомольской и партийной дисциплины. Она сжата этими дисциплинами как тисками, и она уже кандидат в туберкулезную санаторию, а там и на тот свет.
Уходили человека — так ведь? Ничего подобного. Просто небольшая перегрузка. Вопрос о разгрузке можно будет обсудить в печати в дискуссионном порядке и выработать обращение к коллективам. Но так, губя молодость на корню, лишая человека всех его человеческих стремлений, вы не протестуете против его животных, низменных побуждений. Зачеркивая человеческую любовь как мещанство, вы ничего не имеете против простого распутства. Отдаться мужчине, по-вашему, для девушки не зазорно, а полюбоваться с ним закатом преступление. Помилуйте — мещанство! Так извращается, коверкается, ломается лучшее в человеке, вырывается сердце — живое, трепетное сердце. Если сегодня и следует говорить о преступлении, то это о вашем преступлении, и если нужно называть здесь убийцу, то не этого жалкого рецидивиста, позарившегося на свежую человечинку, а на вас на всех, сегодняшние вершители судеб. Где ему, кустарю, угнаться за вами? Он убил Гневашеву — это преступление. Но оно — пылинка перед делом ваших рук. Он насиловал ее мертвую, а вы насиловали ее живую, трепещущую, насиловали ее душу, ее ум. То, что оставалось человеческого в ней, возмущалось против этого насилия. Она была полна смятения и страданий. Прокурор — и тот в своем официальном бесстрастии понял, что тут налицо смятение, разлад. Он только догадывается, а я знаю доподлинно. Я наблюдал эту человеческую борьбу в течение двух лет.
Она любила, любила по-человечески, со всей страстью молодости, но стыдилась этого, так как вы, развратители, насильники ее ума, внушали ей, что любить — это недостойно человека, что любовь это мелочь, не стоящая внимания, что это занятие от нечего делать, что это последнее, на что следует обращать внимание. Любовь — разве на это есть время? Любовь вы осмеяли, втоптали в грязь, прокляли ее, и она, поверив вам, тоже прокляла любовь. Но ведь проклясть мало. Ее надо вырвать с корнем, а корни врастают в самое сердце — это уже я знаю лучше других. Вырвать ее можно только с сердцем, и она это совершила. Совершила неловко, по девичьи нелепо, по-человечески жалко, доказав, что человек в ней жив, что человека вытравить нельзя. Можно убить его, но не вытравить человека. И вы убили. Вы, вы убили, а не он, не этот жалкий воришка. Предсмертная записка была написана Гневашевой раньше, чем нож его коснулся ее груди. До смерти физической довел ее удар его ножа, но до признания для нее необходимости смерти довели ее вы. Я удивляюсь, почему вы судите в таком случае убийцу. Ведь он только докончил начатое вами дело, привел его к логическому концу. Судить нужно вас, вас всех, всех вас на скамью подсудимых, за насилие над человеком, за извращение и оплевывание человеческого, за преступное невнимание к человеку.
Вы провозглашаете себя апостолами справедливости, апостолами человеческого добра, а как вы относитесь к человеку? Вы не замечаете его. Да, попросту не замечаете его. Увлекаясь общемировым масштабом, вы равнодушно и близоруко проходите мимо человека, живущего, мучающегося, страдающего здесь в непосредственной близости около вас, под самым вашим носом. Ваш близорукий коллективизм застилает вам глаза, и вы не видите отдельных людей, а, следовательно, не можете знать человека, изучать человеческое.
Вы кичитесь своими добродетелями, а несете на каждом шагу зло, не замечая человека, топчете его равнодушными каблуками.
Вы обсуждаете с важным видом резолюции Коминтерна о китайской революции, а не спросите у товарища, что его мучит, а есть ли у него на хлеб.
Вы, казенные жрецы человеческого блага, бесчеловечны. В вас убиты человеческие чувства; ваша «солидарность» делает вас глухими и слепыми к подлинным человеческим страданиям, делает вас бесчеловечными.
Вот тут сегодня передо мною прошла длинная цепь свидетелей. Я сидел и слушал. Все они рисовали меня самыми мрачными красками, — все дружно, как один, — и ни у кого ни у одного из них не нашлось для меня ни одного хорошего человеческого слова. А ведь я жил с ними много лет, работал с ними, пил, ел, спал, делил труд и делил искренно. Где же в этой бычьей солидарности хоть крупица человеческого? Можно приписать это тому, что я в их глазах убийца, отщепенец. Хорошо. Но, когда я не был еще тем, чем вы меня сейчас выставляете, тогда их глаза обратились ко мне? Я пил — они спросили, отчего я пью? Они подошли ко мне по-человечески? О, они вызвали меня на бюро коллектива и, когда я не явился, заочно объявили мне выговор. Вот как они подошли ко мне.
Но я оставляю себя в стороне. Я — фигура, достойная всяческого презрения, и потому не гожусь в объекты комсомольского милосердия. Но ведь помимо меня — все другие, эти массы людей, молодежи, отметаемые в сторону в пылу рвения к мировому масштабу! Да что далеко ходить — Гневашева, та… о ком сегодня мы говорим, она… с ней вы проявили ваши человеческие свойства? Ей, своему верному товарищу, верному крестоносцу вашего символа веры, вы хорошо смотрели в глаза?
Для вас ее смерть явилась неожиданностью. Вы не подозревали о существовании написанной ею записки, вы понятия не имели о ее переживаниях, о ее страданиях.
Кто-нибудь из вас говорил с ней, расспрашивал ее, разделив по-товарищески ее груз, ее душевные муки? Нет, этого не было, этого никогда не было, этого я никогда не видал. Я видел всегда и неизменно только обратное — коллективную гордыню, полное презрение и невнимание к человеческой личности и извращение, заплевывание простых и естественных побуждений. Ваша вера делает вас гордыми и бесчеловечными, так пеняйте же на самих себя, если вам время от времени приходится сталкиваться с делами вроде сегодняшнего. Посеявший ветер пожнет бурю. Сегодня вы пожинаете бурю. Так не ищите виноватых там, где их нет.
Я ненавижу вас так, как только можно ненавидеть. Уходя от вас, я уношу с собою жуткое воспоминание человека, пробродившего лучшие годы свои по голодной, мертвой, ледяной пустыне. С вами холодно жить. И лучше всего, пожалуй, умереть. Надеюсь, ваше правосудие доставит мне эту возможность в воздаяние за мои тяжкие преступления, которых я не совершал. Наказание на этот раз не будет условным, конечно, ведь я не вашей касты. Вы, люди без рода и племени, почему-то с особым удовольствием вспоминаете чужих дедушек и бабушек.
Вы не считались со мной, с моими переживаниями тогда, когда я был вашим; тем менее, конечно, вы будете считаться со мной теперь. С своей стороны, я также не намерен считаться с вами и заявляю, что, если вы не убьете меня, я постараюсь убежать из тюрьмы; если вы меня освободите, я постараюсь убежать от вас подальше и перейти к вашим врагам, где бы они ни были. Вы враги человеческого в человеке, а я ваш враг. Об этом я считаю долгом заявить сейчас же, чтобы пресечь всякую возможность несчастья испытать ваше милосердие. К дьяволу…
Григорий оборвал. Покачался. Встал, держась руками за перила, перед стулом. Хотел будто сказать еще что-то, но только щелкал челюстью как волк. Лицо его было бело как бумага, зубы открылись в злобном оскале. Он сел медленно, не сводя с судей глаз, полных дикого огня, и, уже сидя на месте, выдавил сквозь зубы придушенно еще раз: — К дьяволу…
Тогда со стула рывком поднялся Петька.
— Товарищ председатель, прошу слова для реплики.
Председатель кивнул головой и объявил: