Сергей Сартаков - Пробитое пулями знамя
Не сразу согнала с него бессильное бешенство и наспех набросанная записка Лакричника, которую в заклеенном конверте передал дежурный жандарм. Лакричник торжествующе сообщал Кирееву, что он выследил лицо, доставившее прокламации. Это лицо их вручило Мирвольскому. Где доктор хранит листовки, пока не установлено, так как передача состоялась в помещении больницы, Лакричник же дальнейшее свое внимание решил направить in medias res — в самую средину вещей, — узнать, откуда берутся листовки, ибо Мирвольский теперь никуда не уйдет. А приезжее лицо — «мавр сделал свое дело» — немедленно вернулось на вокзал и приобрело себе билет до Красноярска. В силу чего Лакричник счел нужным последовать в поезде за сим лицом.
Киреев было прошептал ругательство в адрес Лакричника, которого черт понес, так сказать, за семь верст киселя хлебать, тогда как узелки и здесь отлично завязались, а потом, хорошенько обдумав, решил, что, если в Красноярске Лакричник обнаружит самое вожделенное для жандармерии — подпольную типографию, — это будет отличный щелчок в нос полковнику Козинцову. И это сразу поднимет Киреева в глазах высшего начальства.
33
Сопки и сопки…
Маньчжурия — чужая сторона…
И хотя над зелеными холмами катятся вольные, теплые ветры, неся щедрый аромат степей, и хотя солнце заставляет землю с утра и до вечера играть веселыми огнями, людям невесело. Невесело потому, что зелень сопок — это дикие травы, заполонившие собой незасеянные гаоляновые поля, а мерцающие огоньки — отблески солнца на отточенных гранях штыков. Невесело потому, что к этой весне и к этим сопкам пролег тяжелый, длинный и бесславный путь отступлений. Невесело потому, что все вокруг чужое, ненужное сердцу, а дома, там, в России, ждут своих пахарей родные поля и тоже, наверно, зарастают бурьянами. Не штыки бы точить, а топоры, лопаты, пилы! Дать скорее привычную работу рукам. Опостылело все! И особенно — тяжкое, нудное сидение в окопах…
После Ляояна, где бой был выигран солдатами и проигран генералами, и после нового неудачного сражения под Мукденом надежда на победу стала угасать совершенно. Генералы не верили своим же собственным планам большого наступления, которое единственно и могло бы принести победу, а солдаты не верили своим генералам. И ослабевшие японские армии, измотанные и обескровленные в боях, казались в воображении русского командования грозной силой только потому, что оно само, ото командование, уже не верило в свою силу. Обе стороны, закопавшись в землю, с тревогой ждали удара противника. А сами нанести такой удар не смели: у японцев было много оружия, дерзости и мало солдат, у русских — много солдат, мало оружия и вовсе не было военной полководческой дерзости. Сменялись главнокомандующие — Алексеев, Куропаткин, Линевич, — но неизменной оставалась стратегия бездействия. Офицеров бездействие тянуло к картам, к попойкам, к разврату, солдат вгоняло в злую тоску.
Хоть бы кустик, да свой.
Хоть бы ключик — родной…
Ах, за что я томлюсь
На земле мне чужой?..
Павел Бурмакин стоял на склоне крутой щебнистой сопки, слушая солдатскую песню. Она тягуче лилась откуда-то из-за палаток, словно бы с усилием пробиваясь сквозь застойный воздух и наполняя грустью отцветающий день. Над палатками, хорошо различимые в сером свете, никли белые флаги с красными крестами. Полевой лазарет. Целый городок из палаток, с улицами и переулками. А дальше, по гребням сопок, теряясь в бесконечности, темнели гряды нарытой земли — окопы, траншеи. Там, в самой дали, у черты горизонта, временами взблескивали багровые огни, окутанные смоляно-черными клубами дыма, — это била шимозами по русским позициям японская артиллерия. Не для того, чтобы нанести существенный урон, а чтобы показать, кто здесь хозяин поля боя.
Павел хмурился, покусывая губы: болела лишь недавно затянувшаяся рана в боку — удар ножом, который он получил в ночной рукопашной схватке, пробравшись к пороховым погребам противника. Трое японских часовых убиты, погреба взлетели к черту, а он, заткнув рану лоскутом рубахи, сумел вернуться к своим. Павел потрогал крест на груди. Это четвертый «Георгий» — «бант», высшая солдатская слава. Но что ему эта его отдельная слава, когда враг не разбит, когда кровью врага не смыт с русского оружия позор отступлений!
Вчера прошел слух: в Цусимском проливе погибла вся русская эскадра. Одни корабли пошли на дно, не спустив боевого флага, другие сдались неприятелю. Сдал их адмирал Небогатое так, как зимой сдал Порт-Артур генерал Стессель, — смертями солдат, позором России они спасли свою шкуру.
Песня бередила Павлу душу. «Хоть бы кустик, да свой, хоть бы ключик — родной…» Не будет ни кустика, ни ключика, пока война не закончится нашей победой! Так бить бы, бить проклятого врага! Но, зарывшись в щебнистую землю, третий месяц сидят в бездействии русские солдаты. И вянут их голоса, их мускулы. Вянет сила. «Ах, за что я томлюсь…» — снова донеслись слова песни. Павел сжал кулаки. Томится и он: невозможно ему одному сделать все то, что не могут сделать генералы и чего они не дают сделать солдатам! Кроме жизни, солдату отдать нечего. Сколько раз он, Павел Бурмакин, жизнь свою уже отдавал? Сколько раз еще он сможет отдать ее? Но когда же наступят победы?
После многих ранений, тяжелых беспамятств, когда он, словно совсем из небытия, возвращался снова на землю, Павел потерял всякий страх перед смертью. Ему казалось, что он перешел однажды страшную грань и смерть навсегда перед ним отступила. Он кидался в самые опасные схватки с каким-то лихим весельем, а приходилось отбиваться— держался с железным упорством: попробуй возьми! Ему часто вспоминались слова Середы: «Видно, не может земля без меня обойтись». Нет, не обойтись ей пока и без Павла Бурмакина.
Глухо бухали далекие разрывы шимоз. Тоскливо звенела песня о погубленной солдатской жизни:
…Здесь потом и лежать Мне всегда одному.
Павел широким шагом стал спускаться с сопки к палаткам. Врач сказал: «Подождем еще с недельку». К черту! Бурмакин не станет больше ждать, завтра же явится в батальон — такое своеволие ему простится. Он не может валяться в палатке под красным крестом, когда враг топит русские корабли, швыряет в русские окопы свои проклятые шимозы. Завтра же какой-нибудь японец уже получит от Павла Бурмакина пулю в лоб! А сегодня нужно еще раз повидать Устю, проститься с ней… Нет, не проститься — просто побыть с ней, сказать, что он уходит…
Между палатками бродили раненые, некоторые ковыляли на костылях, иные лежали, раскинувшись на траве. Пахло горьким дымком походной кухни. Бренчали котелки. Какие поздоровее солдаты — сами получали свой ужин. Отойдя, садились в кружок и строго по очереди черпали ложками из котелка жидкую кашицу.
Устя откликнулась на голос Павла, но вышла из палатки не сразу. Подсунув руки под нагрудник с красным крестом, она подошла к Павлу. Тихо сказала, оглядываясь на палатку:
Наверно, ночью скончается… Не узнает…
Павел сдвинул брови. Он знал, о ком идет речь. В один день с ним принесли этого солдата, молодого парня. Подсекло его осколком снаряда. Врач сказал: рана не тяжелая. А над ним, над Бурмакиным, покачал головой. И вот солдатская судьба опять все повернула по-своему…
Устенька, мне бы два слова с тобой…
Она поняла: не здесь, у палатки, где умирает человек. Тронула Павла рукой.
Я сейчас, Паша.
Сбегала в соседнюю палатку и привела с собой другую сестру милосердия.
Наталья Ильинична, побудьте тут за меня.
Они отошли в поле, недалеко, так, чтобы только не мешали им чужие голоса, отыскали бугорок и уселись рядом на виду у людей. Им любовь свою скрывать не от кого. Все знают о ней.
Сумерки постепенно сгущались, и оттого казались ярче, но как-то и мрачнее багровые вспыхи на горизонте. Устя напряженно смотрела туда, а Павел глядел на нее и видел, как при каждом ударе снаряда вздрагивают ее полные губы. Она не боялась войны, так же как и сам Павел, а губы дрожали у нее непроизвольно — это не дрожь страха. И это было всего дороже Павлу. Он знал, как спокойно Устя ходит под пулями в самых тяжелых боях. Знал, скажи он ей сейчас: «Пойдем туда, под разрывы японских шимоз», — и она встанет, ответит: «Надо? Пойдем, голубенок». Он полюбил Устю, не зная еще всей меры ее смелости. Он не разлюбил бы ее, окажись Устя боязливой, хотя Павел смертельно ненавидел трусов. Теперь он любил се больше, чем можно выразить словами. И потому он никогда не говорил ей об этом.
Набежал низовой ветерок, пригнул, наклонил на мгновение жесткие верхушки степной травы и принес с собой горьковатый запах дыма и тихий-тихий напев все той же солдатской песни:
Хоть бы кустик, да свой,
Хоть бы ключик — родной…
Устя сорвала косынку, смяла ее и отбросила "прочь. Припала головой к плечу Павла.