Владимир Дудинцев - Белые одежды
— Ничего, ничего. Это все не страшно. Ревность — это сама любовь. Любовь в своем инобытии, — философ сказал. Философ моей молодости. Не теряйте время на глупости, наслаждайтесь своим богатством и ни о чем страшном не думайте.
Часа три они беседовали так за столом. Вера Лукинишна, положив сухонькую теплую руку на его крупный костлявый кулак, мягким голосом толковала ему о ревности. О том, что в ней, в ревности, есть хорошая сторона. Стремление удержать того, по ком сохнешь.
— Продолжайте стремиться, держите покрепче, — говорила она. — Я не хочу, чтобы ревность ваша ослабла. Не привыкайте к этому, это было бы худым предзнаменованием.
Федор Иванович все прислушивался — не заворочается ли ключ в замке дальней двери. Так и не дождавшись Лены, он, наконец, поднялся.
— Пойду...
— Ничего, ничего. Все будет хорошо, — сказала бабушка, выйдя за ним на лестничную площадку. Она с тревогой глядела ему вслед.
Спустившись вниз, он остановился во дворе. Сумерки, сильно надушенные весной, что-то таили. Он чувствовал себя как бы спустившимся на грешную землю. Да, ревность это страсть, которая специально, жадно ищет то, что задевает всего больнее. Он уже смотрел на подъезд, ведущий к поэту. Он быстро зашагал к нему. Зарычала пружина, и дверь хлопнула. «Лифт не работает», — прочитал мимоходом и понесся по лестнице вверх. У черной двери с бронзовыми кнопками позвонил. Поэт тут же открыл, как будто ждал.
— Ты что, Кеша, видел меня?
— Почуял. По обстоятельствам сообразил.
— Ну, здорово. Где подарок?
— Не торопись. Поедим?
— Ну давай, поедим, — Федор Иванович сказал это для того только, чтобы заглянуть на кухню.
Ах, здесь все было не так, как раньше. Цветная страница из иностранного журнала с голой юной красавицей куда-то исчезла. И ни одного таракана.
— Ксаверий где?
— Казнен, Федя, — отозвался поэт из дальней комнаты. Он шарил в своем заоконном мешке, собираясь кормить гостя.
— Ладно, не старайся, я раздумал, — сказал Федор Иванович, переходя из кухни к нему. — Я уже пообедал. Так где подарок?
В обеих полутемных комнатах был беспорядок — как будто здесь готовились к ремонту. Поэт зажег в спальне большую лампу ярко-белого накала. Посредине комнаты стояли два чемодана. Деревянную кровать хозяин разобрал, и ее части были стоймя прислонены к стене. Волоокие девы поблескивали лакированными выпуклостями. Только сейчас Федор Иванович заметил, что Кондаков сильно изменился. Лицо потемнело, беспомощно и грустно отекло.
— Ты что — пил много? — спросил Федор Иванович.
— Вопросы какие-то задаешь... Ты как, воздухом дышишь? Или у тебя жабры, и ты ныряешь в ведро? У меня, например, внутри жабры... И я должен туда регулярно заливать.
Он не забывал шутить, но на месте ему не стоялось, все время срывался бежать куда-то. Заставлял себя остановиться и смотрел на Федора Ивановича, готовя какое-то важное слово.
— Не торопись получить свой подарок, — сказал наконец. — Никуда не уйдет. Никуда не уйдет.
— Что это все означает? — спросил Федор Иванович, садясь на чемодан. Он не снял пальто, только слегка распахнул. — Затеял ремонт?
Поэт, как прикованный, смотрел на пальто. Пощупал ткань.
— Давно у тебя? Продай!
— Ремонт будет? — Федор Иванович оглядывал стены.
— Ну да. Ремонт будет. Ремонт... Вот, я решил подарить тебе эту кровать. По моим сведениям, у тебя дела идут на лад. Кровать необходима. А у меня перемена в жизни. Похоже, навсегда.
— Женился?
— Нет, это ближе к разводу, Федя. Так возьмешь? Отдаю со всем набором, с одеялом и подушками. На улицу жалко бросать такую вещь. Если что-нибудь заплатишь, не откажусь. Мне она тоже от хорошего человека перешла. Примерно в таких же обстоятельствах.
— Ты-то почему с этой штукой расстаешься?
— Для твоей дамы будет сюрприз. Им нравятся такие удобства.
— Почему ты вдруг...
— Блажь, блажь. Ухожу в монастырь. «Она бросила его! — подумал Федор Иванович. — Она обманывает не меня, а его».
— У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Но ты должен разбираться — одно другому рознь. Она от того ушла вроде как ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела. Посмотрела вплотную — не тот. И улетела. Только перышко осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя, неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже стихи сочинил. Хочешь?
И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел глухим полушепотом:
Был я бесьей породы,
Баламут родниковой струи,
И терпела природа
Несуразные песни мои.
Был судьей всем, кто ползал
И летал средь прибрежной травы,
И взимал в свою пользу
Я налоги с беспечной плотвы.
В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со слабой улыбкой покачал головой:
— Было, было...
И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:
Ведал дремой болотной,
На мели головастиков пас...
Но без жалости отнял
Все судьбою назначенный час.
Грянул гром небывалый,
В поднебесье послышался стон,
Лебедь белая пала,
Обагряя притихший затон.
Я дела забываю,
Я к ослепшей от боли лечу,
Песнь любви запеваю, —
Ту, которой от горя лечу.
Дал я ране закрыться...
Но, очнувшись от тяжких обид,
Видишь ты, что не рыцарь —
Пень чудной на болоте стоит.
Поднялась молодая, —
Только крыл пролилось серебро...
И, навек улетая,
Обронила в болото перо.
И не знала, что нищий,
Навсегда обездоленный черт
В тине знак тот разыщет
И к душе деревянной прижмет.
Наступило молчание.
— Вот какие стихи родятся от горя, — заговорил наконец Кеша. — Только крыл пролилось серебро, представляешь? Улетела...
— Но ты, я вижу, еще жив, Кеша... — заметил Федор Иванович.
— Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И, так сказать, понимаешь, готова... Я ее беру, держу ведь в охапке. Но чего-то нет. Что такое? Одни перья... Перья держу, а самой ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.
— А раньше?
— Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда. Несколько дней.
Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь, то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь, смотрел на него слегка сбоку.
— К кому улетела — хотелось бы глазком глянуть, — Кондаков посмотрел на него. — Морду набить счастливцу...
Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович узнал — это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо. Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком.
— Эту открытку я забираю себе.
— А я не отдаю. Променять могу.
— Так ты же кровать такую даром отдаешь!
— Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так — нет. Так — только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки летние, видные такие, с дырками. Давай на них.
— Они же ношеные!
— Ничего. Еще год проходят.
— Ну что ж... Считай, они твои.
— Мне еще нравится твой пиджачок. «Сэр Пэрси», так ты его зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Два тома. Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С березами, первое издание.
— Странно как-то... В общем-то, конечно! За Есенина давай...
— Принеси сначала «сэра Пэрси».
— Он же на тебя не налезет, Кеша.
— Это моя печаль. Похудею.
Какая-то новая странность открылась в этом Кеше. Он явно что-то задумал. Какой-то свой невиданный шахматный ход.
— Ты это самое... Скажи мне. Берешь кровать? Не бойся, клопов нет. Не хочешь платить — не надо, бери так. Ты, я вижу, не веришь. Представь, дарю! Накатила щедрость...
Не говорить бы ему этих слов, о щедрости. Федор Иванович сразу почуял маскировку. И сам ушел в тень.
— Хорошо. Приду еще и заберу. Спасибо, Кеша.
— А ты не можешь сегодня? И потом доложишь, как понравится даме. Обязательно! Это будет твоя плата. Договорились?
Дурачок! Он был весь как на ладони. Свихнулся от своей дамы.
— Нет, сегодня не заберу, — Федор Иванович с грустью на него посмотрел. — И вообще... Надо еще транспорт... Нет, в ближайшее время не смогу.
И сразу Кеша засуетился, глаза забегали.
— Надо же мне что-нибудь на память тебе... Возьми вот скрепки. Коробочку. Ты таких никогда не видел. Заграничные.
Федор Иванович, быстро взглянув на него, взял коробок. Неудачно выдвинул картонный ящичек, и на пол со стуком просыпалось штук десять больших канцелярских скрепок для бумаги. Они действительно были особенные — оранжевые, блестели эмалью. Федор Иванович, присев, стал собирать их. Собирая, он думал:
«Да, конечно, у нее мог быть и муж. Почему не быть... Когда люди сходятся в нашем возрасте, каждый приносит свой чемодан, и не пустой. И заглядывать туда нельзя». Он собирал скрепки, а Кондаков наблюдал, оскалив непонятную полуулыбочку.