Николай Почивалин - Летят наши годы
Сообразил — стучать начал. Вышла Серафима Алексеевна — одну руку на сердце, другой на меня, как на привидение, машет. «Юрочка!..» И тут слышу: «Мама, кто там?» Выходит моя Зайка — в халатике, косы распущены… Никогда ее такой красивой не видел!.. Увидела меня, прислонилась к стене и стоит как мел белая. Я к ней. Зайка, говорю, это я, что с тобой? Бросилась ко мне, гладит меня по щекам, смеется, а у самой слезы по лицу бегут. И только одно твердит: «Ты живой!.. Ты живой!..»
Голос Юрки взволнованно рвется, он густо крякает.
— Вот такие, значит, дела… Оказывается, давно они меня похоронили. Постарался какой-то аккуратный писарек, прошлой осенью еще сообщил. Приехала Зайка из Москвы — писем от меня и тут нет, написала матери в Куйбышев, та и сообщила про похоронную. Хорошо, думаю, что матери-то письмо сразу написал. И радостно мне, помню, что сижу я рядом с Зайкой, рук ее из своих не выпускаю, и горько, что так быстро похоронила она меня!.. Рассказываю, как все было, — Зайка глаз с меня не спускает, Серафима Алексеевна снова в слезы. «Боже мой, что ж это делается!» Зайка взглянула на нее, да строго так: «Мама, прошу тебя…» Я еще удивился: сдала, думаю, Серафима Алексеевна. Вскочила, засуетилась: «Сидите, Зоенька, сидите, мне в магазин нужно, жиры нынче отоваривают…» Ушла, и словно подменили мою Зайку. Бегает, с чаем хлопочет, я ее за руки ловлю. Посиди, говорю, рядышком не слушает. В письмах-то я по тысяче раз целовал, а тут один раз не осмелюсь. Позавтракали, опять вскочила: пойдем гулять, и все. Стесняется, думаю, со мной вдвоем оставаться, пойдем… Вышли на улицу, и опять Зайка словно другая. Под руку взяла, прижимается, рассказывает, как она музыкальным кружком в детдоме руководит, шутит — другой человек будто. Глянул я на нее — а у ней глаза слез полны, не видит ничего. Ну, что ты, говорю, Зайка? «Не понимаешь? — говорит. — От счастья. Живой ты…» Я тут вспетушился: грудь колесом, веду Зайку через весь город, как жену свою, поглядываю кругом с гордостью!.. За город вышли — теплынь, солнце, на пригорках травка зеленая. И кажется, что и войны-то никакой нет и никогда не будет! Одно только напоминание о ней — что я в форме.
Зайка, говорю, кончится вот война, вернусь, придем мы с тобой сюда, и никуда уходить не нужно будет. Втроем только — ты, солнце да я, здорово?! Сжала она мою голову руками и смотрит. «Ничего, говорит, этого, Юра, не будет. Замужем я». Я еще засмеялся: не чуди, говорю, Зайка, мы еще не расписались. Можно бы, так я хоть сейчас! А у нее слезы как брызнут! «Неужели ты не понимаешь, что это правда? На, кричит, на!» Схватила мою руку — и на живот себе. А там стучит! «Поверил теперь?» Да как упадет на землю, только плечи колотятся!..
Словно озябнув, Юрий запахивает полы плаща, я непроизвольно повторяю его движение.
— За всю войну, — негромко говорит Юрка, — меня один раз ранило тяжело. Помню только — ужасная боль и сразу погасло солнце… Так вот и тогда солнце погасло. Темно-темно в глазах… Потом просветлело, вижу — лежит плашмя моя Зайка: хочу до ее плеча дотронуться и руку отдергиваю. Словно от железа раскаленного. Сказать что-нибудь хочу — тоже не могу: губы не слушаются… Заинька, спрашиваю, как же так?.. Села, обхватила руками лицо и раскачивается. «Не знаю, говорит, Юра, До сих пор не знаю. Ничего не знаю… Только одно знала — никого мне, кроме тебя, не надо! Ведь я как с ума сошла, когда про похоронную узнала. Пять месяцев как помешанная ходила. Не помнила, что делала. В таком состоянии, наверное, и на предложение согласилась. Все равно, мол, жизнь погублена». Кто ж он, спрашиваю? «А не все ли равно», — отвечает. Да так, знаешь, равнодушно, тоскливо, что у меня волосы на голове зашевелились. Как же, думаю, она с ним жить может, страшно ведь это!.. «Из Москвы, рассказывает, вернулась, он у нас на квартире стоял. Летчик. Видела, что поглядывать он на меня начал, ухаживать, я ему, говорит, сразу сказала: бесполезно. А когда все это со мной началось, он как-то и подошел, на жалости сыграл…» Рассказывает вот так, а сама все раскачивается, раскачивается. Мне веришь, и больно вздохнуть не могу, и за нее страшно. Зажмурюсь, думаю, сон это дурной, чудится. Взгляну — нет, не сон: Зайка, словно у нее зубы болят, качается, и я тут же — рву траву, отбрасываю, все пальцы вызеленил… И снова слышу, Зайка рассказывает: «Молодой, красивый, добрый, а чужой. Понимаешь — совсем чужой!..» Зайка, Заинька, говорю, что же нам делать? Скажи!.. Подняла она голову и смотрит на меня. «Я, говорит, думала, ты скажешь, а ты меня спрашиваешь». И вдруг на шею мне, дрожит, как листок. «Увези меня, увези! На край света пойду! Только ты, только ты!..»
Сухо потрескивают в темноте Юркины пальцы, голос звучит задумчиво и горько:
— Сейчас бы я, вероятно, поступил по-другому. А тогда… Прижимаю ее одной рукой, а другой оттолкнуть хочется. Ты же, говорю, теперь не одна. Освободилась она из моих рук, смотрит на меня, а глаза такие огромные, огромные! «Ну, хочешь, говорит, и это я для тебя сделаю — от невинного избавлюсь?..» Все равно, говорю, тот между нами стоять будет. Не надо. «Да, говорит, ты прав, наверно». Поднялась, и так спокойно, спокойно: «Пойдем, говорит, Юра. Мама, наверно, тревожится». И тут я ничего не понял: свое только горе видел… Молча вернулись, вошли в дом, Зайка и говорит: «Мама, давай Юру покормим, ему сейчас ехать». Серафима Алексеевна только руками всплеснула. «Да как же, Зоенька?» А Зайка опять так же спокойно: «Мама, не надо». Подхватил я свой вещмешок, Зайка меня за руку. «Войди, говорит, посмотри». Вошли мы в ее комнату, по сторонам две кровати, в простенке мой портрет в раме, с фотографии, наверно, увеличили. «Вот, говорит, как ни просил, оставила. И предупредила, что на всю жизнь оставлю». Рассказывает что-то, а я на кровати смотрю… «Теперь, говорит, идем. По-моему, сейчас поезд на Куйбышев будет…» Пришли мы на вокзал, поезда нет. Зайка на перроне каких-то знакомых увидела, разговаривает, смеется, хоть и не в себе, вижу. Смех-то этот, наверно, и стегнул меня, как плеткой! Только-только товарняк тронулся, я за поручни да на платформу. «Юра, слышу, Юра!» Я только рукой махнул… Ты не устал еще слушать?
— Нет, нет, рассказывай!
— До конца еще не близко, — предупреждает Юрий. — Правда, ведь говорят — от себя не уедешь… Хотя и думал, что навсегда уехал… Ты веришь, что можно пролежать на трясущейся платформе часов пятнадцать без движения? Ни о чем не думая? Я вот так и ехал. По-моему, человек за такие несколько часов больше постигает, чем иногда за несколько лет. В общем, и Куйбышев проехал бы, если б состав не остановили да железнодорожная охрана не тряхнула меня с платформы. Выбрался, озноб бьет, мокрый, — дождь, наверно, шел. А как очнулся, дошло, что к матери приехал, что увижу ее сейчас, — так все остальное вроде в сторону отлетело! Примчался на свою Красногвардейскую, стучу, стучу — не открывают. Вылетела из соседней квартиры девчушка — нос да две косички. «Вам кого?» — спрашивает. Ольгу Петровну, говорю. «Ольга Петровна на работе». Ладно, говорю, ждать буду, сажусь на ступеньки. Девчушка эта посмотрела на меня, и глаза у нее, вижу, круглыми стали. «Послушайте, говорит, а вы случайно не Юра будете? То есть, простите, Юрий, не знаю, как дальше по отчеству?..» Правильно, Юра. Как хлопнет она себя ладошками по щекам! «Ой, как изумительно! Вы даже не знаете!.. Сейчас я вам комнату открою! Сейчас я за тетей Олей схожу! Сейчас я!..» Все прямо сию минуту получается! Ввела меня в комнату, с чайником носится, лопочет что-то, а я не слышу ничего. Подошел к своему столу и стою. Конспекты лежат, книги, ручка с обгрызенным кончиком, — все так, будто я только что с лекции вернулся. И тут слышу: «Тетя Оля!..» Оглядываюсь — мама. «Сыночек, Юрочка!» и — в обморок. Ладно, подхватить успел. Перепугался, а она глаза открыла и уже смеется. «Я так и знала! Всегда знала, что ты живой!..» — Юрий улыбается, растроганно говорит: — Чудо у меня мать!.. Оказалось, я-то раньше своего письма явился, оно только на следующий день пришло. И тут в ночь скрутило меня. Мама после волнений слабенькая, капельки пьет, а я вовсе пластом, горю весь. Уложили меня. Аня — это две косички самые — пульс слушает, температуру меряет, порошки какие-то дает. «Боюсь, говорит, что у вас пневмония». Не до нее мне, а смешно. Девчонка, кнопка, важно так, бровки все хмурит. «Прошу, говорит, слушаться и не смеяться. Я в медицинском учусь». А на каком, спрашиваю, курсе? «Это, говорит, совершенно неважно. На первом. Зато, говорит, у меня интуиция». — Юрка улыбается. Интуиция!.. И ведь не ошиблась. Вызвали на следующий день врача, правильно — воспаление легких. Хотели в больницу положить, да некуда, переполнены. Так на Анкино попечение и оставили. Насчет интуиции судить не берусь, а вот обычного человеческого внимания, заботы — этого у Анки на десятерых бы хватило. Мама на телеграфе работала, на день ее подменили, а больше не могли. Вот Анка за мной по-соседски и ходила. Ходила-то, пожалуй, не то слово. Особенно первые дня два-три, пока мне плохо было. Ночью ли, днем очнусь — Анка тут, попить несет, съесть что-нибудь заставит. На станцию воровать уголь ходила — сыро еще в доме было. Да, вот еще, чуть не забыл! На третий или четвертый день мне что-то особенно худо было — кризис. Врач говорит, надо бы пенициллин, а достать его негде: в новинку он тогда был. Анка и развернулась! В институт бегала, уговаривала, скандалила выпросила на кафедре немного. «Эх, говорит, будь у нас сейчас продукты — раздобыла бы я этого пенициллина. Узнала я, с рук достать можно». Я про свой аттестат и вспомнил. Схватила его Анка и к коменданту — все, что положено, выдали. Под вечер является. Половина вещмешка продуктов и пенициллин есть. «Торговалась, говорит, как базарная тетка. Увидали ветчина в мешке, и подговариваются. А я им — шиш! Поправиться — сам съест, ему после болезни окрепнуть нужно». Вот такая, понимаешь, кнопка оказалась — выходила меня! И спасибо-то после такого не скажешь: мало. А про маму и говорить уж нечего. «И так, говорит, Анечка, люблю я тебя, а теперь ты мне — дочка». Правда, что после этого Анка и мне как сестренка стала. Начал было ей благодарности выкладывать — слушать не хочет! «Вот еще, ерунда какая! Чайник, вон, закипел…» А сама, между прочим, худенькая: одни глаза да нос на лице остались. Чем, думаю, такую отблагодарить? Оставили мы ей с мамой тайком ветчину эту спасенную, а уезжать стал, говорю: «Если, Анка, своего тебе братишки мало — считай и меня братом». — «Вот это, говорит, слова мужчины», — кнопка-то! Чмокнула меня в щеку и — бегом…