Николай Почивалин - Летят наши годы
В темноте не видно, но чувствую, что Юрий улыбается. Улыбаюсь и я. Что трогает меня в этой нехитрой истории, почему я так внимательно слушаю ее? Может быть, потому, что позади, в юности, подобные простенькие истории были у каждого, и случайный разговор ненадолго вновь воскрешает их в памяти — у него, у меня, у тебя, читатель?..
— Отправил вот так одно письмо, другое, третье, — продолжает Юрий, — а ответа нет. Ну, я и взвинтился! Обманула, надсмеялась! Назавтра первый экзамен, а мне в голову ничего не лезет. Ушел на Волгу, сел на берегу, и хоть белугой вой! Срежусь, думаю: завербуюсь на Камчатку — и пропадай все пропадом! Все равно без нее нет мне жизни. — Юрка смущенно крякает, косится на меня. — Ты не смейся только.
— Я не смеюсь, с чего ты взял?
— Вообще-то, наверно, смешно… Если в зеркало на себя посмотреть. Понимаешь, через всю жизнь мою прошла она. Сам не думал…
— Так и не ответила?
— Что ты, ответила! Пришел вечером в общежитие, а ребята говорят: пляши, письмо тебе. Эх, брат, какое это письмо было, — чудо!.. За один миг из самого несчастного в самого счастливого превратился! Пошел утром физику сдавать — пятерка. Да так на одних пятерках и прошел. По-моему, я больше себя никогда таким счастливым не чувствовал. Представляешь — сдал экзамен, и на Волгу. Это у Ив Монтана книжка так называется «Солнцем полна голова»?.. Вот и у меня так было. Брошусь в воду, плыву, а кругом солнце. В голове солнце, в глазах солнце, на воде солнце!..
— А ты сам писать не пробовал? — перебиваю я.
— Что? — Юрка хмыкает. — Уволь, пожалуйста, на нашу братию и тебя одного достаточно.
— Ладно, ладно — рассказывай.
— Дальше скучнее начинается, — вздыхает Юрки. — В письмах-то мы чуть не до женитьбы договорились, а встретиться довелось только через два года. После экзаменов съездил я в Кузнецк на неделю — Зайка была уже в Москве. Поступила в консерваторию, у тетки осталась. Познакомился в этот раз с ее матерью. Серафима Алексеевна. Замечательная женщина, как сына меня приняла. Вздыхала только: «Боже, какие вы еще молоденькие!» Целый вечер просидел у нее. Карточки Зайкины показывала, чаем угощала, а уходить стал, поцеловала и говорит: «На зимние каникулы приезжай, тогда и встретитесь. Учись, говорит, Юрочка, хорошенько». Ждал я этих каникул, как манны небесной! И не дождался. Зимой началась финская, я был неплохим лыжником, разряд имел. Ушел со студенческим добровольческим батальоном…
Вот говорят: чувство расстоянием и временем проверяется — правильно говорят, на себе убедился. Ребята надо мной в батальоне подтрунивали. Ни одной девушки, кроме Зайки, для меня не существовало. А ведь какие девчата боевые встречались! Поглядишь — нет, Зайка лучше. Письма дождусь, и вовсе праздник. Она мне тогда часто писала, чаще, чем я. По письмам-то я и узнал, какая она, Зайка. Умница оказалась. Не думай, что про одни чувства писала, — нет, об этом меньше всего. О Москве рассказывала, о новых подругах, и больше всего, кажется, о музыке. Не могу спокойно рояль слушать…
Легкий вздох, и снова спокойный, — может быть, с легким оттенком горечи — Юркин голос:
— Про финскую особенно рассказывать нечего: короткая и злая она была. Раза два поморозился, разок, при случае, руку поцарапало, — в общем, отделался благополучно. Только вместо того чтобы в институт вернуться, угодил на действительную, с запада уже и тогда порохом потягивать начало… Ты когда на фронт ушел?
— В сорок первом.
— Тогда нечего тебе обстановку объяснять. А я еще у самой границы служил, с первого дня в переплет попали… Пятились, пятились, а в конце сентября в окружении оказались. Да без малого восемь месяцев и расхлебывали эту кашу. Черт его знает, иной раз вспомнишь и сам удивляешься: как уцелел, как психом не стал?.. Было нас сначала двадцать три человека, а под конец четверо осталось. Грязные, вшивые, голодные. Как звери вот — заползем в какую нору и зализываем раны. Из медикаментов земля да кора березовая, случалось, что ею и кормились. Дизентерия, цинга — зубы тогда, как горох, выплевывал. Двенадцать зубов выплюнул. И дрались!.. Отобьемся вот так, свалишься где-нибудь в лесу, под дождиком, пошевелиться сил нет, и все равно Зайкины глаза перед тобой стоят. Сам уже почти не живой, а они живые… Прощаюсь я, бывало, с ней мысленно, прощаюсь, а она не прощается. Жить велела!..
Юрий переводит дыхание, сухо шуршит плащом.
— А потом еще хуже стало. Зима… Похоронил я одного дружка, второго, потом и вовсе один остался. Очнулся вот так однажды, прикинул — нехорошо как зверю умирать. Поднялся. На винтовку, как на костыль, опираюсь, в магазине два патрона осталось. И пошел. Увижу, думаю, хоть одного-двух кончу, а потом уж пусть на штыки поднимают, все легче будет… Свалился, должно быть, не помню, а очнулся в тепле, на печке. Нашла меня дочка лесника, матери сказала, а та уж на санках в сторожку доставила. Одним словом — очухался, в себя приходить начал… И тут, понимаешь, конфуз получился… Приглянулся я чем-то этой лесничихе. Я ей по гроб жизни, как говорят, благодарен был, а она все сама испортила. Муж в армии, бабенка она молодая, — ну и явилась однажды ко мне на печку… В одной рубашке. Жмется ко мне, а я от нее. «Дурачок, говорит, война все спишет». Война, говорю, может, и спишет, так я сам не спишу…
Преодолевая смущение, Юрий негромко смеется и, словно оправдываясь, объясняет:
— Необстрелянный, понимаешь, был да и все прочее…
В общем, в эту ночь ушел я из сторожки, хоть и слаб еще был. И тут улыбнулось мне мое солдатское счастье.
На десантников наших набрел. Первый раз тогда за всю войну заплакал!.. С ними и выходил. Заговоренный я, что ли, был, — сам не пойму. Из двенадцати нас трое только пробилось, и лейтенанта оставили. Ну, явились, дивизия чужая, ребятам — по Красной Звездочке, меня — в госпиталь. Малость подправили, дантисты мне рот железом набили — с месяц, наверное, после этого жевать не мог. И снова мне тут повезло — других окруженцев сразу на переформирование отправили, проверками всякими донимали, чуть не щупали, кто ты такой, а меня в часть зачислили. Помогло, конечно, что комсомольский билет и винтовку свою принес, да и опять же — с десантниками вышел. Вызвал меня командир дивизии, порасспрашивал, как да что, потом говорит: «Надо бы тебе, парень, на грудь что-нибудь повесить, да не могу. Верю, а не могу — неподтвержденные твои похождения. Но, говорит, наградить я тебя все равно награжу. Отправляем мы в Москву одну новую штуковину, что у фрицев отбили, — поедешь в охранной команде…» Вот и представь недавно только кору березовую грыз, снег глотал, с жизнью прощался — и сразу в Москву. Начало апреля — теплынь, народу полно, по радио «Лунную сонату» передают, а я в новенькой шинели и в сапогах, по сухому асфальту… Сам не верю!.. Ну, сдали мы свой фронтовой подарок в брезенте, определили нас в общежитие, накормили, говорят — сидите, ждите. А консерватория-то в Москве, разве усидишь! Улизнул. Два раза с комендантским патрулем объяснялся, чуть не пол-Москвы прошагал, и зря оказалось, Весь состав консерватории эвакуирован, так ничего и не добился. А на следующий день привезли нас к генералу. Старый и веселый уж очень. Я еще, помню, удивился, с чего он такой веселый — сводка-то в этот день неважная была. А вечером понял: «В последний час» передали. Усадил он нас, руки всем пожал. «Молодцы, говорит, ребята, интересную штуку привезли — понравилась командованию! И посему, говорит, получил я указание побаловать вас. Вот ты, говорит, сосунок со стальными зубами, — показывает на меня пальцем и сам смеется, — ты, говорит, чего хочешь? Мамка есть?» Есть, говорю, товарищ генерал. «Где?» В Куйбышеве, говорю, — она, кстати, в ту зиму, как я в институте учиться начал, переехала из Кузнецка. «Так, в Куйбышеве, значит. Десять дней, спрашивает, туда и обратно, хватит тебе?» Тут уж я гаркнул! «Тише, тише, говорит, и без крику поедешь…» Здорово, а?
— Еще бы не здорово! — соглашаюсь я.
— Здорово! — повторяет Юрка и так довольно смеется, словно он только сию минуту получил свое необычное отпускное свидетельство. — От генерала прямо на вокзал. Влез в вагон и места себе не найду. Тащится, как черепаха, взял бы, кажется, да по шпалам, по шпалам! То о матери тревожусь — надумалась всякого за эти месяцы, пока писем не было, то о Зайке думаю. Где она? Может, с консерваторией эвакуировалась? Пока адрес узнаю, напишу да ответ получу — опять месяц-другой уйдет. Всякого, одним словом, за ночь надумался. Сначала-то я в Куйбышев планировал, а потом, на обратном пути, уже в Кузнецк. А тут стали к Кузнецку подъезжать, как пошли знакомые места — засобирался. Как же это, думаю, мимо проехать можно, а вдруг?.. Выскочил из вагона, бегу, и веришь — предчувствие: дома Зайка, дома!.. На крыльцо взбежал, давлю кнопку звонка — молчание, сердце только колотится!..
Сообразил — стучать начал. Вышла Серафима Алексеевна — одну руку на сердце, другой на меня, как на привидение, машет. «Юрочка!..» И тут слышу: «Мама, кто там?» Выходит моя Зайка — в халатике, косы распущены… Никогда ее такой красивой не видел!.. Увидела меня, прислонилась к стене и стоит как мел белая. Я к ней. Зайка, говорю, это я, что с тобой? Бросилась ко мне, гладит меня по щекам, смеется, а у самой слезы по лицу бегут. И только одно твердит: «Ты живой!.. Ты живой!..»