Николай Евдокимов - У памяти свои законы
— Мы его очень любили, — сказал я. — Очень.
— Добрый ты человек, спасибо, — она улыбнулась и ушла.
Она шла не оборачиваясь, неторопливо, спокойно шла. И вдруг остановилась, постояла секунду, обернулась резко, подбежала ко мне:
— Что же это? А? Так вы все его любили, а где могилка — не сыскать. Врешь! Правду просила сказать! — Ударила меня кулаком в грудь, убежала.
На той стороне площади светились окна медпункта, их желтый свет лежал на черной земле и черных кустах. Она пробежала мимо и пропала в темноте.
На какую-то секунду мне стало легче, когда она одарила меня своим «спасибо, добрый человек», и вот — снова... Извини, Андрей Иванович Королев, не получился из меня утешитель: может быть, человеческое сердце и согреешь на мгновение сладенькой ложью, но исцелишь ли?..
Я сидел, слушал ночные звуки, шум моря, смотрел, как гаснут в поселке одно за другим окна в домах…
...Наконец погасло последнее окно. А Поляков все сидел. Ветер разогнал ночные тучи, очистил небо — теперь в небе плыла луна. Синяя, как кусок льда. И воздух стал синим.
Завтра он уедет. Он не знал, увидит ли еще Варю, и поэтому встал, пошел к ее дому, чтобы хоть так, мысленно, проститься с ней.
Было тихо. Даже собаки не лаяли. Было так тихо, будто лунный свет поглощал, как воду — губка, все звуки. Дом, где жила его дочь, спал, как и все другие дома. Он был тих, он висел в лунном тумане, словно стоял в морской воде. Вода текла через сад, вдоль забора, к лугу, к стогам, к далеким горам. И вдруг скрипнула дверь, и на пороге показалась Варя, босая, в длинной ночной рубашке. Она зябко поежилась, сказала испуганно:
— Страшно мне, Шурка.
— Мне, думаешь, не страшно? — ответила из-за двери невидимая Шурка. — Ну, начинай!
Варя подняла руки, проговорила торжественно, будто объявила со сцены концертный номер:
— Наговор. Чтоб вечно меня любил тот, чье имя не скажу, чье обличье в сердце ношу...
— Не так, не так! — Дверь приоткрылась и оттуда высунулась всклокоченная головка Шурки. — Это ж не надо говорить... Давай сначала.
Варя ушла за дверь и снова вышла. Постояла, глядя в небо, воздела к луне руки и почти запела тонким дрожащим голосом:
— Варвара я, Петрова дочка, босиком на порог ступлю, пойду не причесана, не прибрана в чисто поле, в широкое раздолье, на Киян-море... — И замолчала, оглянулась на дверь.
— На Киян-море есть остров, — торопливо подсказала из-за двери Шурка.
— А на острове стоит престол, сидит царица — луна белая, она правит четырьмя девицами, четырьмя зверицами: восточной, западной, южной и северной. Я, Варвара, Петрова дочка, подойду поближе, поклонюсь пониже...
— Кланяйся, дура, — сказала Шурка.
Варя поклонилась.
— Здравствуй, матушка-царица, луна белая, скажи своим девицам, своим зверицам, пусть найдут моего суженого, моего любимого. Где бы его ни нашли, спящего или не спящего, ходящего или сидящего, с добрыми людьми прохлаждающегося, пусть пронзят лучами белыми, вложат в сердце тоску и кручину обо мне одной на всю жизнь...
Варя с мольбой сложила на груди руки, задрав голову к луне.
— Ой, забыла, — вдруг сказала она, чуть не плача.
— Не разговаривай! — зашипела Шурка. — Погоди, я сама забыла. Ага, вспомнила: «Запру эти свои слова...»
— Запру эти свои слова, — подхватила Варя. Голос ее дрожал от мольбы, в нем и отчаяние было, и слезы, и любовь, и вера. — На двенадцать замков запру, на двенадцать ключей: пусть мой наговор будет крепок и лепок, крепче камня, крепче булата. Губы мои — замок, язык — ключ. Губы замком запру, ключ в воду брошу...
— Бросай, — почти крикнула из-за двери Шурка. — Бросила?
Варя подняла руку, разжала кулак и кинула на ветер клочок бумаги. Он повертелся в воздухе и уплыл в поле, к стогам.
— Теперь я, — сказала из-за двери Шурка. — Ну! Слышишь!
Но Варя словно и не слышала: глядела на луну, задрав голову. Эта Варя была не та, не дневная, это другая была Варя. Это женщина была, не девочка. Она тонка была и изящна, как птица; прекрасна, как Ярославна, зигзицей многоголосой тоскующая о своей любви. Или сон Полякову снился, похожий на правду. Сны бывают похожи на правду. И правда бывает похожа на сны.
Из-за двери выскочила Шурка, впихнула Варю в дом, а сама подняла руки к небу. Она тоже была в одной рубашке и тоже с каким-то самозабвением произнесла свою мольбу о любви.
А потом обе они пошли за своими бумажками, по двору, в поле, к стогам. И не по земле они шли и не по воздуху, а словно по лунному сиянию. Шли, шли и неожиданно исчезли, будто растворились.
Полякову странно было это исчезновение, он всматривался в белый туман, но их не видел. И словно даже тревогу за них почувствовал и тоже пошел по лунному лучу туда, где исчезли Варя и Шура, но не нашел их, и устал, и присел, привалившись спиной к стогу сена.
Он сидел, не двигаясь, прислушиваясь к тишине.
Пахло сеном, луной, морем. По лугу плыли в лунной воде стога. Меж ними бродила лошадь. Ветер развевал длинный ее хвост.
Что-то древнее было в этой лошади, в ее вздутой ветром гриве, в изгибе тонкой змеиной шеи, в этих стогах, плывущих по лунной воде, как синие ледяные горы.
Что-то древнее было во всем этом и знакомое до сердцебиения. Знакомое не по картинам, не по фотографиям, а по собственным его ощущениям, по воспоминаниям из какой-то другой жизни, которую он, Поляков, уже прожил когда-то на этой земле.
И оттого, что все казалось воспоминанием из другой, уже отжитой жизни, все было словно ненастоящим, неподвластным времени. Будто проплыла седая вечность, и все это откололось от нее — и стога, и лошадь, и луна, и дом. Откололись и плыли теперь, как островки вечности, как прошлое, как настоящее и как будущее. Как тот мир, призрачный и неясный, в который выйдет когда-нибудь из ракеты в голубом скафандре житель Земли. Плыли и шелестели в лунном дыму, словно в целлофановой обертке. Шелест этот, как шорох далеких миров — уже отживших и еще не открытых.
А он, Поляков, будто был сейчас на перекрестке времени, один, наедине с собой и со вселенной, которая готова была открыть ему одну из своих тайн. Мир был полон надежд. Много, как много обязан понять человек, а жизнь так коротка...
Он уснул, согревшись на сене, усталый и успокоенный. А проснулся и увидел, что нет никакого тумана, что небо розовое, что возле его ног дремлет лошадь, уткнувшись доброй мордой в теплое сено, и подивился, что так долго и так крепко спал.
Он прошел через мокрый, дымящийся луг туда, к дому, где жила Варя, и остановился у забора. Он чувствовал, что увидит ее, и не ошибся.
Звеня шпорами, браня кур, ходил по двору сердитый петух. Солнце сияло в оконных стеклах, на крыше сидела кошка. Варя и Шура, две ночные ведьмы, в узких, обтягивающих платьицах, умывались из бочки у крыльца, плеская друг в друга желтой сверкающей водой.
Поляков стоял, смотрел. Варя заметила его и застыла на мгновение, поднеся к лицу пригоршни, полные воды. Вода капала с них в бочку с глухим звуком. Варя глянула на Полякова из-под ладоней, и плеснула воду себе на лицо, и засмеялась, и весело сказала:
— Доброе утро.
— Здравствуй, — сказал он. — Я пришел проститься.
— Вы уезжаете?
— Да.
Она утерла руками мокрое лицо, подошла к забору.
— До свиданья.
— Будь счастлива, — проговорил он.
Он хотел спросить, приедет ли она к нему. Но не спросил. Он только сказал:
— Не забывай, у тебя есть отец.
— Постараюсь, — ответила она.
Они стояли, смотрели друг на друга и молчали.
Наконец он сказал:
— Иди, тебя ждет подруга.
— Подождет, — ответила она и вдруг спросила:— Что вы за человек — не пойму?
Он усмехнулся:
— Человек как человек. Не самый худший на этой земле...
Самое трудное было повернуться и уйти. Но он повернулся и ушел. Он дошел до поворота улицы, оглянулся. Варя стояла у забора, смотрела ему вслед. Крутоплечая, длинноногая девчонка. Его дочь. Его единственный судья, обвинитель и защитник...
Он свернул на другую улицу и неожиданно остановился, держась за сердце.
Боль распирала ему грудь. Невыносимая боль. Он стоял, задыхаясь, не видя ничего перед собой, с отчаянием ища по карманам тюбик со спасительным нитроглицерином...
Нет, я не мог разрешить себе болеть. Я добрался кое-как до Дома приезжих, полежал с часок и тронулся в путь. Нитроглицерин — это, конечно, вещь. Но есть, к счастью, более сильное лекарство. Работа — вот лучшее лекарство двадцатого века.
Домой! Скорее! Работать! Работой убить в себе все, что мешает работе!
Я не поплыл пароходом. Из районного центра вылетел почтовым самолетом, затем пересел на рейсовый ИЛ-18 и уже в два часа дня мчался на такси к заводу.
Наверно, нужно было заехать домой, переодеться хотя бы, но я не поехал домой и не стал переодеваться. Сначала обойти завод. Сначала навести порядок.