Вениамин Каверин - Избранное
Весь день он думал о нем. Рыжий, прошлогодний снег лежал по обочинам дороги. Он казался теплым, таким же, как пыль или трава. Подъем начинался. Северная палатка была уже недалеко. С чувством гнева перед неизбежностью и бессмысленностью смерти он думал о докторе. Таканаев умирал без сознания. Этот доктор будет сам следить, как синеют ногти.
«Отложите эту мысль лет на десять». Как сговорились! Ну, нет! Это будет первое, за что он возьмется, вернувшись домой, аппарат, заменяющий сердце!
17Они вернулись в Ленинград в начале августа. Занятия еще не начинались, в институте было пусто и душно. Во дворе за лето разбили сад, сажали кусты, прокладывали дорожки, просеивали землю сквозь большие решета.
Лукин, все лето работавший в порту, устроил и Карташихина, и он две недели грузил круглые, пахнущие смолой бревна, обедая за тридцать копеек в портовой столовке, в перерыве читая грузчикам вслух известия о Нобиле и Мальмгрене.
Однажды, взглянув на портрет отца, он вдруг представил его в докторском халате, со стетоскопом в руках. Он был не только начальником одной из дивизий Четвертой армии, не только военным стратегом и организатором, принимавшим близкое участие в знаменитой Бугурусланской операции, с которой начался разгром Колчака, — он был доктором, он лечил людей. Он выслушивал их, стучал по груди молоточком, писал рецепты. Больные жаловались ему, он огорчался, когда они умирали. Его будили по ночам, он одевался и ехал. Что он сказал бы об этой затее с искусственным сердцем, над которой в лучшем случае смеются, и которую в худшем — опровергают?
Карташихин развернул анатомический атлас и с карандашом в руках принялся бродить по всем дугам, туннелям и стропилам сосудов, ведущих к сердцу. Необычайная точность устройства поразила его. Это была целесообразность фантастическая, почти страшная. Сердце было построено по законам музыки и архитектуры.
На следующий день он отправился в Публичную библиотеку и засел за тематический указатель. Он выписал все книги по кровообращению и просидел над ними до середины сентября, когда начались занятия. Он читал с трудом, многого не понимая, но инстинктивно угадывая в каждой книге главную, иногда единственную мысль. К счастью, книга Броун-Секара в старинном переводе семидесятых годов попалась ему одной из первых. Опыт был прост и гениален. Вот что с изумлением, не веря глазам, прочел Карташихин.
«Я обезглавил собаку, — писал Броун-Секар, — и через десять минут присоединил к головным артериям стеклянные трубки, соединенные с медным цилиндром. Через этот цилиндр я пропускал с помощью шприца кровь, соединенную с кислородом. Прошло еще две или три минуты, и я увидел, что мертвая голова моргает глазами и двигает мускулами рта. Эти движения, по-видимому, управляемые волей, продолжались все время, пока в голову поступала кровь. Они прекратились, когда я разъединил трубки. Тогда вскоре наступила агония. Зрачок сократился и расширился, как при обыкновенной смерти, которую, следовательно, удалось отодвинуть на пятнадцать минут, пока производился опыт».
Много в этом протоколе было неясно, неточно. Зачем понадобился ученому медный цилиндр? Кровь или кислород он пропускал через него? Так или иначе, это был поразительный опыт, правда единственный. Но не все ли равно? Почему нельзя повторить то, что семьдесят лет тому назад удалось Броун-Секару с его элементарным прибором?
Карташихин продолжал читать и вскоре убедился, что опыт с отрезанной головой — не только собаки, но и казненного человека — повторяли другие. В 1912 году, например, Гейманс соединил голову одной собаки с туловищем другой, то есть заменил прибор Броун-Секара живым «кровенагнетающим аппаратом».
Однако никто еще не пытался построить этот аппарат так, чтобы он заменил живое, бьющееся сердце. Никто не догадался, что, остановив сердце и откачав из него кровь, можно делать с ним все что угодно: оперировать, например, как руку или ногу, в то время как до сих пор операции на сердце крайне редки и почти невозможны. Сотни, тысячи сердечных больных были бы спасены от преждевременной, мучительной смерти!
В конце сентября исполбюро собралось в первый раз, учебный год начался — с его заседаниями между лекциями, лекциями между заседаниями, с торопливыми обедами в институтской столовке, с бригадными занятиями и ночной подготовкой к зачетам, — и уже через месяц стало казаться, что это не он, а кто-то другой по целым дням сидел над статьями, защищающими и опровергающими идею искусственного кровообращения.
Глава третья
Все было передумано. Вот он приглашает к себе Неворожина: «Борис Александрович, я согласен». А в соседней комнате тайно спрятан старик и еще кто-то, свидетели, стенографы. Все записано, все известно.
Вот он является к Варваре Николаевне. Снова вечер, гости, женщины в легких платьях, музыка, желтые низкие абажуры. Зовут к столу, он просит повременить. «Я хочу рассказать вам одну историю, очень забавную. Можно?» И он рассказывает все, начиная с загадочных шагов в архиве и кончая планом бегства в Париж с бумагами, которые стоят четыреста тысяч.
В первом часу, очнувшись от разговора с Неворожиным, как от мгновенной, но опасной болезни, он отправился к Бауэрам — и не нашел Сергея Иваныча дома. Рано утром его увезли в Военно-медицинскую академию. Там ему должны были сделать новые исследования и операцию, если подозрение подтвердится. Подозревали рак.
Машенька сидела в опустевшей, неприбранной столовой и не плакала, но, кажется, не поняла ни слова из того, что ей сказал Трубачевский. Она передала ему ключи от всех бюро и шкафов, стоявших в архиве: Сергей Иваныч оставил Трубачевскому и попросил поберечь — и ключи и бумаги. Связка была тяжелая, на старинном, спиральном кольце. До самого вечера он просидел в архиве.
Он открыл стенной шкаф — и ахнул: восемь полок были тесно уставлены книгами в кожаных темно-желтых переплетах. Наудачу он снял одну из них и с трудом прочитал заглавие, написанное по церковнославянски и заключенное в сложный орнамент. Это были «Пандекты Никона Черногорца». Рукою Бауэра на вкладном листе было повторено заглавие и помечен год: 1469.
— Тысяча четыреста шестьдесят девятый, — шепотом сказал Трубачевский.
Книга была писана при Иоанне III.
Он поставил ее на место и снял другую… Через час он уже знал, что такое этот стенной шкаф, спрятанный между бюро и окрашенный под цвет обоев: это собрание старинных русских рукописей, из которых ни одной, кажется, не было моложе шестнадцатого века.
По привычке он стал искать водяные знаки. Он нашел их — оленя, дельфина, единорога с открытым ртом и кругло-внимательным глазом, папскую тиару, ножницы, похожие на портняжьи, с большим кольцом для большого пальца, кувшин, три горы, два ключа, положенные крест-накрест.
Заглянув в Лихачева, он открыл с волнением, что все это были филиграни голландской, французской и германской бумаги четырнадцатого и пятнадцатого веков.
Но были и другие книги — пергаментные, на металлических ножках, с порыжелыми завязками. Пергамент был лощено-желтый, с зализами и швами, из настоящей кожи, еще сохранившей, казалось, свой слабый и отвратительный запах.
По карточному каталогу, который хранился в том же стенном шкафу, он нашел триодь из библиотеки Ивана Грозного, — это было, впрочем, лишь предположение, как писал Бауэр на оборотной стороне листка.
Он развернул ее. Вот они, эти заставки и миниатюры, которые могут свести с ума любого парижского антиквара! То птица с печальной вывернутой головой сплеталась с оленем, переходящим в человеческую фигуру, то дракон, выпускающий из пасти зеленую ветку, грозил единорогу, переходившему в листву с мелкими цветами, среди которых мелькали вдруг лапы, хвосты, благословляющие руки. Глаз не мог проследить, где змея становится растением, растение — животным, животное — человеком. Рисунки были чудовищные. Трубачевский не знал, что это и был так называемый «чудовищный стиль», характерный для рукописей четырнадцатого и пятнадцатого веков.
С робостью он поставил триодь на полку. Но в стенном шкафу хранились только русские рукописи. Где же письма Наполеона, автографы Мирабо, квитанция, подписанная Мольером, о которых говорил Неворожин? Быть может, не только в пушкинском бюро есть секретные ящики?
Он снова по очереди осмотрел всю мебель, стоявшую в этой маленькой и светлой комнате, всегда казавшейся полупустой: три бюро, диван, письменный стол, за которым он работал, и другой, круглый, на золоченых грифах.
Он прищурился, глядя на этот стол, и вдруг, отогнув скатерть, нашел спрятавшийся под самой крышкой черный ромбик вокруг замочной скважины.
Груда голубых папок и четыре большие канцелярские книги лежали в круглом столе. В папках и между листами книг хранились документы.